graf_orlov33 (graf_orlov33) wrote,
graf_orlov33
graf_orlov33

Categories:

ХРАНИТЬ ВЕЧНО. Записки ветерана ВОВ ЛЕВ КОПЕЛЕВ



ЛЕВ КОПЕЛЕВ

ГЛАВА 11
К вечеру въехали в Найденбург. В городе было светло от пожаров: горели целые кварталы. И здесь поджигали наши. Городок небольшой. Тротуары обсажены ветвистыми деревьями. На одной из боковых улиц, под узорной оградой палисадника лежал труп старой женщины: разорванное платье, между тощими нога ми – обыкновенный городской телефон. Трубку пытались воткнуть в промежность...
Солдаты кучками и поодиночке не спеша ходили из дома в дом, некоторые тащили узлы или чемоданы. Один словоохотливо объяснил, что эта немка – шпионка, ее застукали у телефона, ну и не стали долго чикаться.
Беляев становился все энергичней, все деятельней. Его влекло в дома, которые выглядели побогаче. Он распоряжался увлечен но, даже безстрашно. В горевшем доме едва не угодил под обвалившиеся балки, когда тащил огромный гобелен с пастушка ми Ватто. В другом приказал взять часы «в полтора роста» – огромный футляр красного дерева в виде башни; в третьем – пианино; везде брал тюками постельное белье, одежду…
Возражать против этого я и не пытался – дома были пустые, многие уже основательно разорены. Мы ходили по битой посуде и грудам всяческой рухляди. Меня привлекали книжные шкафы и письменные столы. В доме окружного судьи обнаружил велико лепную библиотеку. Огромные шкафы до потолка: один – философия, другой – история, третий – право; отдельные шкафы: «Наполеоника», «Россика»; сотни книг русских писателей на немецком языке от Ломоносова до Шолохова; был шкаф – «немецкая эмигрантская литература»: издания Томаса и Генриха Манна, Фейхтвангера, Леонгарда Франка и др. Большой стеллаж – фонотека: классическая музыка и записи речей – кайзера Вильгельма, Эберта, Гинденбурга, Гитлера. В столе у судьи я нашел аккуратно подшитые в папках письма сына из английского плена, из Канады.
Все это нужно было увезти. Но Беляев заставлял нашу «команду» носить пианино и барахло, а я один не мог управиться. Все же наконец уговорил, уругал его, и часть библиотеки погрузили в кузов.
Задача нашей поездки в командировочном предписании была определена так: «Проведение политической разведки, изучение политико-морального настроения населения противника, выяснение деятельности фашистского подполья». Значит, нужно было прежде всего говорить с людьми, с «населением противника». Первый день в Пруссии был на исходе, а я видел только несколько трупов.
Посреди улицы группа солдат обступила старуху в длинной плюшевой потертой шубейке, с облезлой горжеткой и в шляпке, обмотанной шалью, как башлыком. Я выскочил из кабины, подошел. Солдаты настроены благодушно.
– Блажная, лопочет чего-то: «Зольдат, зольдат, гут, гут».
Я заговорил с ней. Она смотрела испуганно, растерянно, недоверчиво. Отвечала невнятно, прерывисто:
– Я ищу дочку… моя дочка с маленькими детьми, а все карточки у меня… Они голодные.
Потом более связно объяснила: она и дочь – вдовы, муж дочери погиб в Африке. «Мы очень бедные».
– Где ваш дом? Идемте, я отведу вас. Пошла торопливо, но неуверенно, испуганно оглядываясь.
– Мы бедные… У нас ничего нет. Дочка больная…
– Мы ничего дурного вам не сделаем, я хочу отвести вас домой, нельзя вам быть сейчас на улице…
Старуха ковыляет быстро, путаясь в длинной широкой юбке, прижимая к груди сумочку, я рядом. Машина едет сзади. Беляев, высунувшись из кабины, нудит:
– Ну чего ты за ней увязался? Наверное, сумасшедшая.
– Да ведь это же первый житель Восточной Пруссии!
Старуха успокаивается, говорит все более связно:
– Никто не ждал русских так скоро. Господа начальники сказали – фронт далеко. Потом господа вдруг стали удирать. А зачем бедным удирать?
Свернула в одну улицу, потом в другую. Меньше горящих домов, гуще темень. Беляев злится:
– Она еще куда-нибудь заведет. Пристрели ее, наверное, подосланная.
Отвечаю матом.
Наконец подошли. С одной стороны дома с садами, с другой поле или пустырь – в темноте не различить.
У ворот стоят машины, несколько солдат, у калитки – часовой.
– Вот здесь живет моя дочь.
Часовой говорит, что никого из населения ни в этом доме, ни поблизости нет.
– Если бы хоть одна баба оставалась, мы бы уж знали.
Старуха долго не может понять и поверить, что дочери здесь нет, просит, чтоб ее впустили. Объясняю, что это невозможно: здесь теперь штаб. Вернемся в город, может быть, ее дочь ушла к знакомым. Предлагаю взобраться в машину.
Старуха снова лопочет безсвязно о дочери, о карточках, о детях… Но идет в сторону города.
Машина разворачивается, застревает в сугробе. Беляев выскочил, за ним наши «пассажиры». Выталкивают машину, потом догоняют нас со старухой. Беляев зло и решительно:
– Путает она нарочно. Шпионка. Ты у нее документы проверил?
И вдруг выхватил сумочку. Старуха испуганно взвизгнула. Он присветил фонариком, вытряхнул из сумочки какой то мусор, нитки, карточки.
– Meine Brotkarten!!! – взахлеб, с плачем. Беляев решительно:
– Шпионка! Расстрелять… бога ...мать! Вытаскивает пистолет.
– Ты что, очумел? Взбесился?
Хватаю его за руку. Убеждаю. Ругаюсь. Сзади возня. Оглядываюсь. Младший из солдат оттолкнул старуху с дороги в снег и выстрелил почти в упор из карабина. Она завизжала слабо, по-заячьи. Он стреляет еще и еще раз. На снегу темный комок, неподвижный… Мальчишка-солдат нагибается, ищет что-то, кажется, подбирает горжетку.
Ору уже безсмысленно:
– Ты что делаешь, мерзавец?
Оборачиваюсь к Беляеву. Что теперь? Ударить в оловянные глаза? В эту минуту я даже не возмущен, а омерзительно растерян. Подлое чувство безсилья и снующие мыслишки: чем тут поможешь? Все равно старуха погибла бы – не завтра, так послезавтра, и, может быть, еще мучительнее, и успела бы узнать о дочке страшное…
На Беляева впервые смотрю с отвращением и ужасом. Вот, значит, на что ты способен. А он уже совсем ласково:
– Ну чего ты, чего ты? Неужели из-за поганой немки на своих бросаться будешь?
Дружбу ломать? Брось! Хрен с ней. – И, словно отвечая на мои непроизнесенные вопросы: – Ей ведь все одно хана! Не тот, так другой прикончил бы!
Жестокие трусы – очень страшная порода. Трусость рождает множество пороков. Но добрый трус не бывает хотя бы зачинщиком подлостей, не набивается в палачи. Добрый трус боится смерти и боли не только для себя, но и для других. А трус жестокий обязательно подл, он мстит за свой страх, едва лишь убеждается, что может безнаказанно мучить, унижать, убивать…
Инстинкты, которые побуждают мальчишек драться, истязать животных, – жестокие инстинкты, присущие детенышам мужского пола чаще, чем маленьким женщинам, – мы наследуем от дочеловеческих, животных и от самых древних, первобытных отношений с миром. Сильнее всего эти инстинкты проявляются в жестоких трусах. Но особенно гнусно, когда их принаряжают идеологическим покровом. Тогда трусливые убийцы и сладострастные палачи орудуют, не таясь и не стыдясь, а даже гордятся, хвастают, уверяют, что их жестокость необходима государству, отечеству, закону, истинной вере или Революции… Беляев оказался именно таким...
Едем по ночным улицам в трепыхающихся отсветах пожаров; мутно-багровый, недобрый, лихорадочный свет.
Встречных солдат расспрашиваем, где комендант, где население.
В комендатуре нам дали адрес, «там еще живут немцы». На набережной озера одноэтажный дом с палисадником за кирпич ной оградой. Вход через дворик. В снегу тропинка, дверь прикры та, окна целы. Вошли втроем – Беляев, Сидорыч и я. Темно. В прихожей услышали то ли храп, то ли стон. Беляев испуганно шарахнулся назад. Я тоже струхнул, погасил фонарик и заорал: «Выходи с поднятыми руками!» Вытащил пистолет. Сидорыч спокойно остановился рядом, клацнул затвором автомата. Тишина, и опять негромкий хриплый стон. Мне стало стыдно. Должно быть, где-то раненый. Беляев сзади, даже не пытаясь скрыть испуг, сипло шептал:
– Стой! Не ходи, там засада…
Но я – уже назло ему – выругался, зажег фонарик, открыл ближайшую дверь. Кухня. Пусто. Стон из соседней комнаты. Сидорыч шел за мной, молча, легко ступая. В комнате стол, безпорядочно уставленный посудой, в нише – большая кровать: стоны – оттуда. Осветил. Женщина в меховой шапке, укрытая ворохом перин и одеял. Лицо бледное, глаза закрыты. Прерывисто, хрипло стонет.
Окликаю – так же стонет. Не слышит. Поднял перину. Темная верхняя одежда, кажется, пальто: на простынях кровь. Лежит навзничь. Присматриваюсь – нахожу короткий кинжал с пестрой плексигласовой рукояткой, такие у нас делали умельцы, обдирая плексиглас с подбитых самолетов... Кровь натекла несколькими лужами: исколоты грудь и живот.
Беляев пришел вслед за нами. Он уже осмелел, обошел смежные комнаты. Везде следы торопливого, небрежного грабежа. Вороха белья, старой одежды, посуда; книг немного: Библия, календари, Псалмы.
– Пошли, здесь ничего стоящего.
– Нельзя же ее так оставить.
– А что с ней делать? Все равно подохнет. Тоже, наверное, шпионка.
Опять постыдная растерянность. Нет, так нельзя: ведь мучается, и никто не поможет.
Вспомнилось: Бабель, «Замостье». Опять чужие книжные мысли.
– Сидорыч, пристрели! – это сказал я. Приказал от жалости и трусливого безсилия… Начинать перевязывать, искать санитаров? Найдешь ли? Да и кто согласится – крови натекло с полведра…
Приказал и ушел. Беляев за мной.
– Вот-вот, это ты правильно. Все-таки человек…
Сзади коротко рокотнула очередь. Мы во дворе закурили. Сидорыч все не шел. Беляев опять забезпокоился: «Что это с ним?» Закричал: «Сидорыч!» Тот вышел с узелком.
– Чего там возился?
– Да вот ботинки бабе приглядел. Правда, ношеные, но справные.
На ночь мы остановились в двухэтажном доме с большим гаражом и просторным двором – на главной улице, по которой то и дело проходили автоколонны.
Во дворе несколько армейских машин. Нам хотелось, чтоб поближе к своим. Ведь вокруг вражеский город, вражеская земля.
Дом занимали саперы и трофейная команда. Ужинаем с тремя молодыми офицерами. Трофейные харчи. Трофейное питье – французский коньяк, восточно-прусская медовая водка «Бэрэнфанг» (т.е. «Медведелов»).
И сразу же вскипел спор. Капитан трофейщик на газетном жаргоне доказывал, что все происходит как следует. «Наша священная месть… А они что у нас дела ли? Правильно Эренбург писал: дрожи, страна душегубка!…»
Беляев помалкивал. Ел, пил, изредка поддакивал капитану. Старший лейтенант-сапер и я возражали, говорили, что мстить надо тому, кто заслужил месть, что не все немцы – фашисты, что нельзя мстить женщинам, детям, старикам… А главное – мародерство разлагает нашу армию.
Больше всех горячился второй сапер, тоже старший лейтенант. Очень молодой: темнорусый ежик, ясные серые глаза. В угловатом, лобастом, резко очерченном лице еще сохранилась ребячья мягкость. Один из тех мальчиков, быстро взрослевших и мужавших на войне, которые у меня всегда возбуждали щемящее чувство приязни и тревоги, восхищения и жалости. У таких мальчишечья нарочитая серьезность, насупленность вдруг прорывались мечтательной болтовней или озорной проделкой. Но это не мешало им быть настоящими, опытными вояками, без форсу, деловито храбрыми. Больше всего я встречал таких в артиллерии, у миномет чиков, у саперов. Особенно в артиллерии. На НП лейтенанты называли друг друга Петя, Валя, Сева, Миша, играли в шахматы и в «морской бой», спорили о фильмах, о футболе, о Маяковском, о любви… И тут же умело и азартно управляли огнем батарей. На огневых они действовали стремительно и без суеты. Привыкнув к солдатам, которые чаще всего были много старше, они командовали уверенно, требовательно и спокойно; даже очень сердясь, не орали, не хами ли. Перед начальством лихо тянулись; кадровых командиров, уставших от множества неуклюжих, косноязычных запасников, они пленяли безукоризненной выправ кой и четкостью рапортов. Немыслимыми выдумками и безпардонной лестью умели разжалобить самых прижимистых интендантов. Штабы дивизионов, в 3-4 километ- рах от передовой, казались им глубоким тылом. Выпив на досуге, они печально распевали пионерские песни, «Дан приказ ему на Запад», «Синий платочек», «Землянку». Когда хоронили товарищей, угрюмо, сердито молчали, старались не плакать; иной, невольно всхлипнув, яростно матерился…
В пехоте такие встречались реже. Там люди были пестрее, потери больше, чаще сменялись и бойцы и командиры, не успевало окрепнуть настоящее, корневое товарищество. А такие мальчики почти немыслимы в одиночку, они всегда братва, содружество, бригада, класс, экипаж, однокашники, землячество внутри дивизиона или полка. К тому же в пехоте служба погрязнее, нравы похуже, и молодые офицеры быстро грубели, ожесточались.
Командир саперной группы в Найденбурге был одним из настоя щих строгих юношей великой войны. Он сцепился с капитаном-трофейщиком и спорил пылко, гневно, с неподдельно страстной убежденностью. И книжные, газетные слова звучали у него первозданно свежо:
– Ведь мы же социалистическая армия. Ведь мы интернационалисты. Как же можно говорить о мести немцам? Это не наша идеология – мстить народу. Что сказал товарищ Сталин: «Гитлеры приходят и уходят…» Вы мне не тычьте Эренбурга, он не марксист, а я с пионеров учил: все трудящиеся всех стран – братья. Маркс и Энгельс были немцы, и Либкнехт, и Тельман… И сейчас есть немцы-коммунисты и просто честные люди. Не может быть, чтоб целый народ был фашистским. Так могут рассуждать только сами фашисты…
Он вскочил, расхаживал по комнате, хлестал себя по голенищам стеком. Ему не нравилось, как возражали трофейщику мы с его товарищем.
– Вы примиренчески относитесь. Это политически неверно. Не в том дело, что мародерство для нас вредно. Мародерство, насилие – это вообще гнусность, подлость…
Нужно расстреливать на месте. А допускать шовинизм – политически неверно! Да-да, грубо неверно…
Мы легли спать на составленных стульях, жарко натопив брикетами кафельную печку...
..............................................................
В Алленштайн приехали вечером. Город был взят почти без боя. Настолько неожиданно, что уже после того, как казаки генерала Осликовского заняли вокзал, туда еще в течение полутора-двух часов продолжали прибывать составы из Кенигсберга, Иоганнесбурга, Лыка – воинские эшелоны, товарные и товаро-пассажир ские, с эвакуированными жителями. Наш офицер сидел в диспетчерской, положив автомат на стол, курил, стараясь не заснуть от усталости; немецкий диспетчер, полумертвый от ужаса и стыда, произносил заученные, привычные формулы…
Из-за высоких окон с аккуратными шторами из плотной черной бумаги – гардины затемнения – доносились то испуганные, то настойчиво требовательные гудки паровозов, рокот колес, шипе ние пара, тормозов. Хлопали одиночные выстрелы, короткими очередями потрескивали автоматы… Крики… торопливый топот… Тревожный гомон поспешно волокущейся толпы, внезапно надрывный, захлебывающийся женский вопль. Визг ребенка, плач, снова топот, выстрелы, разноголосая немецкая речь, перекличка солдат, сгонявших приезжих, крики, выстрелы, плач, мат, и снова гудки паровозов и шипение пара… Город почти не пострадал от бомбежек и обстрелов. Но уже в первую ночь начались пожары. На одной из центральных площадей ярко, чадно горел четырехэтажный торговый дом, в котором было несколько разных магазинов: галантерейный, мебельный, продуктовый… Его не успели ни эвакуировать, ни разграбить. За большими витринами пылали диваны, кресла, шкафы. Огонь метался шумный, пестрый, то и дело что-то взрывалось, лопалось… По тротуару несколько ручьев синеватого пламени стекали в узкий кирпичный кювет. Удушливо пахло жженным сахаром.
– Сколько добра пропадает, – угрюмо повторял пожилой солдат.
Другой злобно матерился: «Сволочи, ни себе, ни другим!…» При виде горевшего магазина взволновался и Беляев, заговорил сердито о безсмысленных разруше ниях, об опасностях для воинской дисциплины.
На улице, неподалеку от площади, женщина и двое мужчин тащили большие узлы, шли торопливо, прижимаясь к стенам.
– Стой! Хальт! Женщина отвечала по-русски:
– …Мы свои, свои… мы туточки у бауэров работали. Герман удрал з дому… Мы свои, руськие, савецкие. А вы, солдацики, вон в ту улицу идзите, там ба-алышой дом, ба-агатеющий. Там фройлены, паненки. Там часов, барахла!… И еще никто не успев тронуть.
Наша машина свернула в узкую улицу, скупо освещенную пожаром. С одной стороны – высокие глухие стены каких-то фабричных и складских зданий, с другой – длинный пятиэтажный дом. Вдоль тротуара несколько немецких грузовых и легковых машин, запорошенных снегом, две или три наши – крытые «студебеккеры», грузовые «форды». Втиснулись между ними… Вошли во двор. Здания, выходившие на улицу, глядели совсем безжизненно. А во двор вела тропинка, натоптанная на свежем снегу…
Открытые двери. Темная лестница. Беляев, как всегда, позади. Меня обогнали наши «попутчики» – их осталось только трое и верховодом стал высокий, смуглый, цыгановатый сержант. Он был вежлив, услужлив, неразговорчив, но по каким-то почти неопределимым внешним признакам – по нарочито простодушной улыбочке, по тому, как вытягивал шею и склонял чуть набок голову, обращаясь к товарищам майорам, и как ходил: мягко, легко, вразвалочку, круто сгибая колени, словно приседая, – чувствовалось: жулик первостатейный...
Откуда-то со второго этажа приглушенный шум, возня и стонущий, задыхающийся женский голос: «Пан… пан… пан…»
Один из наших громко:
– Кто там? Стой!
Клацнул затвором винтовки… Наверху испуганный вскрик, топот ног… Мы следом… На площадке открытая дверь в квартиру… Вошли… Вбежали… Пустая передняя… Дальше голоса… В большой комнате – спальне множество людей: женщины, дети, два старика. Сидят вдоль стен на двух широченных кроватях, на стульях, на чемоданах. Горят несколько коптилок. Ближе к двери капитан-танкист, коротыш с пухлыми, румяными щечками и испуганно бегающими глазами. Усадил на стол маленькую девочку и сует ей шоколад.
– Что вы здесь делаете, капитан?
– Зашел предупредить, что дом горит. Вот ребенок. Очень люблю детей.
– Это вы сейчас были на лестнице?
– Где? Что вы, я уже здесь полчаса. Хочу объяснить, что дом горит…
Пока говорим с капитаном, вокруг испуганная тишина. Замечаю: несколько женщин, старики и даже дети подняли руки – сдаются.
Только когда заговорили по-немецки: «Успокойтесь, вам ничего дурного не сделают», услышал, что дышат. Кто-то всхлипнул.
Один из стариков, сидевший в дальнем, темном углу, громко, быстро:
– Пан комиссар, мы поляци, проше пана, мы не ест немцы, мы поляци.
Спрашиваю по-польски. Он продолжает свое, видимо, плохо понимает. Испуган. Пытается делать вид, что плохо слышит. Одна из женщин истерично вторит:
– Мы поляци…
– Успокойтесь! Не надо притворяться поляками. Зачем говорить неправду? И не надо бояться. Мы воюем не с немецким наро дом, а с гитлеровцами, фашистами. Мы не воюем с гражданскими. Не бойтесь. Мародеров и насильников мы наказываем. Этот человек обидел _кого-нибудь?
– Нет… нет…
"И тогда заговорили сразу несколько. _.– Правда, что наш дом горит? Он говорит, что дом горит. Детский крик:
– Мама, я не хочу гореть!
Капитан, видимо, понимает немного понемецки: «Да, да, бреннт, бреннт!…»
Беляев: «Надо проверить. А ну, давай!…»
Черномазый сержант и шофер, который тоже пошел за нами, уходят.
Меня окружают… Теперь уже говорят все. Подходит женщина, нестарая, в пестром платке чалмой, у нее подкрашенные губы, заискивающий, взгляд. Хватает мою руку.
– Спасите нас. Вы культурный, благородный. Мы ненавидим Гитлера, у нас дети…
Девочка лет 15-16 – белобрысая длинноножка из первых учениц, может быть, вожатая БДМ – говорит, ломая язык, так в немецких детских книжках разговаривают негры и иностранцы:
– Sie gut deutsche sprechen? Вы хорошо говорит немецки. Вы нас спасать от огня… Мы вас очень спасибо говорить…
Несколько женщин подводят молодую, полную, красивую, тоже в тюрбане, с грудным на руках.
– Смотрите, ей только тридцать лет, у нее уже десять детей… у нее материнский крест…
Восхищаюсь, поздравляю… Малышка, с которой возился капитан, очень белокурая, светлоглазая и приветливая, оказывается дочерью этой многодетной матери. Ее зовут Уршель, ей четыре года. Доверчиво тянется ко мне: «Дядя, у тебя есть дети?» – Да, и тоже дочки – восемь и пять лет. – Показываю снимки. Все толпятся, стараются быть ближе. Восторженные возгласы. Необычайная заинтересованность. Много фальши. И вместе с тем разрядка, ослабление напряжен ного страха.
Вернулся сержант.
– Горит с того конца. По крыше идет огонь. Через час, пожалуй, сюда дойдет.
Капитан-танкист говорит, что знает, где сборный пункт для беженцев и погорельцев.
Объясняю. Опять крики… «Мама, не хочу гореть!…»
Решено отвезти всех на сборный пункт. Пусть забирают самое необходимое. Суматоха. Плач. Кто-то говорит: «А наверху еще люди… Шульце… Они коммунисты…»
«Первая ученица» распоряжается звонким уверенным голосом – конечно же, была БДМфюрерин. Ее родители: отец – тот, который кричал, что он поляк, – подобострастно представляю тся. Они чувствуют, что их дочь завоевала доверие. А она берет меня под руку: «Идемте к Шульце, майор». Уже знает, что я не комиссар, и говорит, не ломая язык.
Идем по темной лестнице на четвертый этаж. Она доверчиво держит меня за руку, на минуту вдруг показалось, что жмет несколько сильнее. Но ведь темно. Лестничная клетка совсем без света. Мой фонарик еле-еле теплится. Стучим. Открывает худой, высокий, большелобый, большеносый старик.
– Герр Шульце, наш дом горит. Вот советский майор. Там еще красные солдаты. Все очень милые, очень хорошие. Они отвезут нас в безопасное место.
– Добро пожаловать, геноссе. – Старик тянется ко мне, пожимаю руку. Он, видно, хочет и не решается обнять. Идем в комнату. У печки, в которой тлеют торфяные брикеты, двое: очень толстая женщина, закутанная в шали, и другой старик.
– Моя жена, геноссе, тоже геноссен. Она очень больна. Сердце отказывает. Я был три года в тюрьме, потом три – в лагере. Все время под наблюдением. Сын погиб…
Жена пытается встать.
– Геноссе, геноссе, наконец-то! Плачет.
– А это мой друг, тоже геноссе, но его не поймали, он уехал из своих мест, помогал нам… Он старый профсоюзник, замечательный столяр. Мастер, каких теперь почти нет.
Невысокий плечистый старик, коротко стриженная седая щетина, густые усы под комкастым носом, отвислые щеки. Крепкое, долгое рукопожатие.
Тороплю их собираться. Муж пытается показать мне свои реликвии.
– Сколько лет прятал значок «Рот фронт», портреты Ленина, Либкнехта, Маркса.
– Дорогой товарищ, ведь пожар. Нужно спешить, спасти людей, а нам еще и воевать нужно.
Хаотическая мешанина мыслей и ощущений. Все горькие, злые, стыдные. Вот еще одна встреча с немецкими коммунистами. А вокруг пожары, грабеж, насилие. Может, и они не коммунисты? Проверить не успею. Или малодушные: примирились с гитлеровщиной, отсиживались в норах. Но разве за это убивают? Разве это может оправдывать нас? Не погибать же им теперь. А что будет там, в квартире внизу и по пути оттуда до машины? Ведь там и наши «пассажиры», и бойкий капитан. Что, если под шумок грабят, волокут в темноте перепуганных женщин… Беляев не станет мешать. Тороплю Шульце, стараясь не быть грубым, а он все норовит рассказывать. Его жена еле двигается. Плачет…
Наконец выбрались из дома. Грузим всех в кузов. Подсаживаем старух. Кто-то со слезами настойчиво спрашивает о своем чемодане. Моя помощница покрикивает, у нее в голосе привыч ные командные нотки.
– Да перестаньте же вы!… Надо жизнь спасать, детей, а вы о чемодане плачете.
Многодетная мать маленькой Уршель оставила в бомбоубежище детскую коляску. Беляев уходит с ней. Наш шофер зло ворчит: «Сколько еще тут ждать?» Он уже где-то успел хлебнуть и покрикивает на солдат, которые помогают носить вещи. Маленькая Уршель потеряла перчатки. Отдаю ей свои. Она в необычайном восторге, всем показывает: «Дядя русский подарил». Держу ее на руках, цепляюсь за это маленькое, живое, такое непричастное ко всему. Пощипывает за веками.
Приходит Беляев и мать Уршель. Коляски не нашли. У женщины ладони в крови. Беляев суетится, избегает смотреть на меня. Спрашиваю у нее, что случилось.
От злости, от растерянности, от стыда, спрашиваю громко, резко. Она быстро, искусственно бодро: «Ничего, ничего. Я упала, там темно, битое стекло. Немного порезалась, сейчас перевяжу…»
Наклонясь к ней, говорю тише: «Вас обидели?» Краем глаза вижу испуганный, настороженный взгляд Беляева.
– Нет, нет. Никто не обижал. Господин офицер так любезен… Помог мне… Нет, нет. Не думайте ничего.
Улыбается. В глазах тоскливый страх, руки с окровавленными ладонями подняты, и в них тоска и страх.
Наконец погрузились, всего 28 человек. Больше половины – дети. В кузове громко распоряжается «первая ученица». Несколько минут тому назад я шутя назвал ее помощником коменданта. Она серьезно приняла это. Покрикивает, усаживает, размещает. И уже слышно: кто-то заискивает перед ней, что-то шепотом просит или спрашивает. А она громко, на слушателей:
– Можете не беспокоиться, фрау… Вы же видите: русские офице ры такие милые…
Беляев рядом со мной. Говорит с придыханием: «Знаешь, по-моему, сейчас… я так чувствую, мы сделали самое хорошее дело за все эти дни… Дети ведь такие же, как у нас».
Я передаю Уршель в кузов. Она звонко чмокает меня на прощанье в скулу. Беляев продолжает что-то говорить о благородстве, человечности.
Неделю спустя он написал заявление в Партком о том, что я «занимался спасением немцев и их имущества и проповедовал жалость к немцам, несмотря на возмущение наших солдат и офицеров». Это же он повторял потом, на партсобрании, и у следователя, и на суде. Забаштанский ссылался на него. Слова о «спасении немцев и их имущества» стали формулой, которая вошла в текст решения партсобрания, когда меня исключили, и в тексты всех обвинительных документов во время следствия и суда.
В кузов забрались сержант и его дружки. Шофер уже в кабине. Рывком запустил мотор. Подает назад и железным тылом прижимает нас с Беляевым к стоящему сзади немецкому грузо вику. К счастью тот не на тормозах: подался. Мы оба орем матом.
Наконец забираемся в кабину. Шофер совершенно пьян. «Возимся тут с фрицами… Душить их всех. Пусть бы горели… бога мать…»
У капитана-танкиста оказывается «виллис» и двое солдат. Он выезжает вперед, будет показывать дорогу на сборный пункт.
Сыплет редкий снежок. Некоторые кварталы освещены пожарами.
Сборный пункт – пакгаузы у вокзала. Ухожу вперед выяснить, кто начальник, куда сгружать…
Старший лейтенант, в мятой шинели, небритый, с красными то ли от усталости, то ли от водки глазами: «Пусть идут вон туда, в тот конец… Там тоже с детьми… А тут такое делается!…»
В пакгаузе – огромном бараке с деревянными колоннами – полумрак. Множество людей на полу, на скамьях, на столах, на грудах узлов и чемоданов. У дверей несколько солдат. С улицы слышны крики, гармоника, пьяная песня.
Наша машина остановилась шагах в пятидесяти от входа: дальше проезда нет. Все забито. Ящиками. Машинами. Стоят два танка. Старший лейтенант предупреждает: «У вас бойцы есть? Пусть следят. А то тут танкисты и черт-те кто балуются… грабят, баб мнут, убить могут».
Зову Беляева, сержанта. Все еще бойко распоряжается помощница. То и дело появляются из темноты пошатывающиеся солдаты.
– Эй, фрау, ком… Давай ур!… Отгоняем их руганью. Беляев тоже старается. Шульце и его друг ведут стонущую старуху… Кто-то кричит, что украли чемодан.
В это время сзади неистовый женский вопль… В тот пакгауз, куда сгружаемся мы, вбегает девушка: большая светло-русая коса растрепана, платье разорвано на груди. Кричит пронзительно: «Я полька… Я полька, Иезус Мария… Я полька!»
За ней гонятся два танкиста. Оба в ребристых черных шлемах. Один – широконосый, скуластый, губатый – злобно пьян. Хрипит руганью. Куртка распахнута, бренчат медали, звезда ордена Славы. Второй спокойнее, незаметнее, цепляется за товарища.
Становлюсь перед ними.
– А ну, успокойтесь, товарищи танкисты! Рядом со мной старший лейтенант, размахивая пистолетом, лениво, привычно:
– Отойди. Приказ командования: за насилие стрелять на месте.
За ним двое или трое солдат преграждают дорогу к двери.
Но другие солдаты вокруг смеются, и явно над нами. Подбегают еще несколько танкистов. Достаю пистолет и чувствую, как пустею от ужаса: неужели придется стрелять в своих, вот в этого геройского парня, одуревшего от водки. А он лезет прямо на меня, хрипит, брызгая слюной:
– Ахвицеры, вашу мать… На наших хребтах воюете… Где ты был… твою мать, когда я горел? Где ты был… мать… мать, перемать, когда я «Тигра» пожег?…
Стараюсь орать еще громче:
– Не позорь себя, не позорь свою славу! Не сметь трогать девку! Она полька… У тебя есть мать, сестра, невеста, жена? Про них подумал?!
– А немцы что думали? Пусти… твою мать! Хочу бабу... Я кровь ... проливал!
Другие танкисты оттягивают его, но глядят на меня и на старше го лейтенанта неприязненно. Из темноты голоса:
– …Вот они, командиры, за немку своего убить хочет!…
Старший лейтенант продолжает монотонно:
– Отойди, приказ командования. Отводим польку в соседний барак, откуда она прибежала. Там собраны «гражданские, которые не немцы». Такой же полумрак, такая же теснота, только больше мужчин, меньше чемоданов. Слышна русская, польская, украинская, чешская, французская речь. Что-то веселое наигрывает губная гармошка. Итальянец поет очень высоким, чуть сипловатым тенором протяжную песню, сладкую, как цветная тянучка…
Возвращаюсь в немецкий барак. Привезенных нами погорель цев уже разместили где-то в глубине.
Беляев торопит:
– Поехали, поехали. Надо еще искать, где заночуем. – Но я хочу «беседовать с населением».
В мутном тускло-оранжевом свете нескольких фонарей и копти лок и в багровых отсветах железных печек люди сидят, лежат, теснятся нерасчленимыми кучками. Большинство женщины, дети, старики. Высокий в кожаном пальто называет себя железнодорожником, другой – врач. Один помоложе – сухоща вый, безногий, судя по выправке, офицер. Женщины старые и молодые – в шляпках, в платках тюрбаном и просто навесом, как у наших баб, в нарядных пальто с меховыми воротниками и в трепаной, непонятного покроя одежде, укутанные в одеяла… И очень много детей – подростки и совсем крохотные. Несколько очень ухоженных, в нарядных шубках. Но остальные такие же, как на любом московском вокзале. Отовсюду пристальные, испуганные и просто любопытные, удивленные ребячьи взгля ды. Некоторые спят на тюках, на материнских коленях. Их не разбудил ни истошный крик польки, ни ругань и галдеж за дверьми. Детские лица, светлые, теплые, сонные. И над ними глаза матерей: затравленные, ждущие в ужасе, заискивающие, льстиво улыбающиеся, остекленевшие от горького непонима ния, от страха, отчаяния…
Едва я заговорил по-немецки, сразу же со всех сторон голоса, вопросы – громкие, настойчивые и вполголоса, робкие, недоумевающие, вежливые, раздраженные…
– Что с нами будет?
– Чем кормить детей завтра?
– Нас пошлют в Сибирь?
– Нас выгнали из дома солдаты. Там остались продукты. Можно пойти взять?
– Куда нас увезут отсюда? Когда?
– Что с нами будет? Мы ведь не хотели войны… Мы маленькие люди.
– Неужели нас в Сибирь?
Беляев торопит. Он уже перестал умиляться нашему благородству. И ему не терпится уйти.
Отвечаю короткой речью. Стараюсь для правдоподобия говорить спокойно, безстрастно, отрывисто. Вдруг ловлю себя на том, что впадаю в этакий прусский казарменно лающий тон. Все слушают напряженно, некоторые молча, благоговейно, другие откликаются, то ли искренне, то ли нарочито подобострастно.
– …Сейчас в районе города еще идут бои… В пожарах и разрушениях повинны СС и вервольфы… Слыхали про таких? (Женский голос: «Проклятые… Им все еще не досыта!» Сочувственные возгласы.) Безобразничают некоторые наши солдаты. У нас в армии 20 миллионов бойцов. («О готт, о готт!… Да, это сила!») Понятно, что среди них есть и какое-то число негодяев… К тому же многие наши люди очень ожесточены… Мы шли сюда от Москвы, от Ленинграда, от Сталинграда по сожженной земле, по развалинам… пепелищам, у нас в каждой семье жертвы… Мы не хотели этой войны. (Голоса: «Мы тоже не хотели!… Это все Гитлер и гене ралы… тоже страдаем…») Верно, что многие из вас не хотели этого. Но Гитлер и его разбойничья армия пришли от вас… Мне жаль вас… очень жаль детей… Они-то, конечно, уж ни в чем неповинны. (Сразу много голосов: «Да, да, дети… о Боже, за что страдают дети… Господин комиссар, пощадите детей… Слушайте! Не мешайте говорить господину офицеру…») Но за все ваши беды, страдания, лишения можете благодарить своего фюрера и больших господ. («Да-да… фюрер, будь он проклят! Будь прокляты все „Золотые фазаны“. – Громкий густой старческий голос из темноты: «Господь осудил нас, да свершится воля Его, будем молиться о Господней милости…» Много женских голосов: «Да… да… Господи! О Боже… молиться… остается молиться».) Сейчас в вашем городе передовые части… Для них главное – бой. В ближайшее время, не знаю точно, может быть, через несколько часов начнут действовать администрации, Советская военная и польская гражданская… («О, поляки… Они будут мстить».) – Не говорите глупостей, поляки тоже люди, это нацисты вас стравливали… От вас требуется сейчас только спокойствие, дисциплина. Соблюдайте порядок, помогайте слабым, детям, больным, неимущим… Терпение и надежда!… До свидания! («До свиданья, до свиданья… Спасибо!… Какой любезный господин… Я же говорила вам, что это передовые части. А потом будет порядок…») Беляев тянет меня к выходу. «Идем, наконец, а то шофер пьян, свалится, заснет – не уедем»...

Subscribe

  • ПРИСПОСОБИВШИЕСЯ

    Иванов-Разумник Разумник Васильевич 1943г. О погибших в советских тюрьмах и ссылках писателях рассказывать хоть и горько, но…

  • Полууголовная ИСТОРИЯ СОВЕТСКОГО ТОРГСИНА

    Сверкающие зеркала, услужливые продавцы, немыслимое изобилие товаров, свезенных, казалось бы, со всего света… Именно такими в…

  • Как мирянину можно спастись

    Преподобный Паисий (Величковский) Советую вам прилежнее читать Божественное Писание и учение святых и Богоносных Отцов наших,…

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 0 comments