March 4th, 2017

ГРАФ ОРЛОВ

Ангелы Господни Рассказы штабс-кап. Бабкина (часть 2)



Я скачу в сторону сахарного завода. Там сейчас арьергард.
По улице, разбрызгивая жидкую грязь, идет на рысях конная разведка. Не вся, человек тридцать. Алеша Беме во главе. Он весь в грязных брызгах, бушлат заляпан, лицо темное. Он отделяется от своих, крутится на своем жеребце, останавливая его.
-Господин штабс-капитан, - бросает он мне, - мы к мельнице. Туда сейчас отойдут пушкари.
-Добро! - сразу понимаю я, в чем дело. - Потери в прикрытии?
-Не-то двое раненых...
-Хорошо. Я с ними пойду...
Двое раненых - это почти что никого. На бричке вывезем. Самое паршивое на этой войне, это когда нет их возможности вывезти. В других полках и батальонах такое случается. Тогда офицеры принимают свое последнее решение. Наган к сердцу - и...
Выкатывают четверки цугом. Тянут наши трехдюймовки. Капитан Соловьев на пегой кобыле. Поручик Фролов рядом с возницей на передке.
-Пулеметчики? - кричу я им.
-Позади. Мы к мельнице. Там дождемся, если что, то вас поддержим.
Я подъезжаю к сахарному заводу. Густые кусты скрывают дорогу. Низкие толстые кирпичные стены могли бы стать крепостью. И тогда мы устроили бы красным второй Азов-город. Однако приказ - оставить Глушков, увести батальон.
Еще через пять минут, на шарабанах катят пулеметчики Лунина. В одном шарабане я замечаю раненого. Это юнкер. У него что-то с ногой. Нога вытянута и перемотана белой тряпкой.
Тут же идут стрелки. Идут взразнобой, тем сторожким, упругим шагом, который может тотчас обратиться в бег. Офицеры оглядываются. Их серые лица замкнуты. Не любят чины батальона отступать. Не выносят приказы об отходе.
-Ваше благородие, господин офицер...
Тонкий звонкий голосок.
Я смотрю вниз.
Двое мальчиков, старшему лет двенадцать, младшему едва ли десять. Вышли из кустов, стоят бледными тенями. Старший держит что-то обмотанное тряпьем.
-Вы откуда?
-Мы с вами хотим, - это старший.
-Что?
-У нас и оружие есть...
Он разматывает тряпье. В руках у него карабин. Грязная вязаная бабья кофта, явно стащенная где-то, тонкое горлышко с синими прожилками, красные от цыпок и закопченные костром руки - и карабин.
Младший, в старом, потертом и прожженном детском зипунишке, подпоясанный веревочкой, смотрит то на меня, то на брата. У него большие синие глаза. Худенькое личико измазано. Разводы грязи вокруг рта. 'Да, это же ребятишки, о которых башибузуки рассказывали, - догадываюсь я, - едят землю из-за сладкой патоки...'
-Где же остальные? - спрашиваю их.
-У них родственники есть, - отвечает старший. - У нас - никого.
-Возьмите нас, - просит младший. - Пожалуйста...
-Взять? Куда?
-Мы воевать хотим, - отважно говорит старший.
У меня горечь в сердце. Вот кто теперь просится в наш Офицерский батальон. Дети! Брошеные бездомные дети...
Последний шарабан с пулеметом 'Максим' замыкает отход взводов. Он выкатывает из-за поворота. За пулеметом поручик Иванов. Его второй номер, унтер Бирюков, тревожно всматривается назад. На облучке возница из недавнего пополнения. Бывший красный пленный.
-Господин штабс-капитан, наседают большевики, - кричит Иванов. - Скачите, мы последние!
В этот самый момент из кустов раздается треск винтовочных и револьверных выстрелов. Потом крики. Слышу посвист пулек над головой. И стук, словно баба кулаком по тесту. Моя лошадь храпит и начинает заваливаться. Сволочи, попали! Лошадь-то чем виновата? Я стараюсь соскочить с нее. Она бьется, выставляя передние ноги. Потом падает, придавливая мою правую ногу в стремени.
Все так неожиданно, так быстро. Вот они, красные конники. Сначала их пять или шесть. Но за ними видны другие. Они с карабинами и шашками. У кого-то длинные казачьи пики. Подобрались скрытно за кустами. Бьют из карабинов. Унтер Бирюков отстреливается. Из винтовки. Кажется, сбивает кого-то.
-Господин штабс-капитан, сюда!- кричит поручик Иванов, пытаясь повернуть пулемет. - Сюда! К нам!
Я дергаю и дергаю ногу. Лошадь бьется.
Бах! Ба-бах!
Унтер сгибается на тачанке.
В сознании проносится мысль: 'Почему не по мне?' В тот же миг вижу, как унтер пытается встать. Однако снова падает, сраженный еще одной пулей. Вижу, как поручик тщетно выкручивает пулемет на угол обстрела.
И другая мысль: 'Где башибузуки?' Они должны поддержать отход пулеметов.
Я выхватываю свой наган из кобуры, а сам продолжаю дергать ногу из-под кобылы, толкаю ее руками. Ну! Еще, еще, милая! Я-то еще жив. Хотя бы одного бандита уложу! Словно почувствовав что-то в предсмертной агонии, лошадь последний раз взвивается. Я, наконец, выдергиваю ступню из сапога. Кобыла окончательно падает на бок.
Тем временем красные чуть не в упор расстреливают Иванова и унтера. Нет, не успели они развернуть свой пулемет. Их возница бросается на землю и закрывает голову руками. Теперь моя очередь. Весела будет смерть штабс-капитана - в одном сапоге.
Ступней сразу чувствую мокрое. Это последнее ощущение. Я встаю во весь рост, расставив для прочности ноги. Что ж, с нашим удовольствием! Тюк да тюк! Я бью прицельным огнем в крайнего всадника. Он слетает с лошади.
Я стреляю в другого. Два раза. Он роняет пику и обхватывает шею своего коня. Я перевожу наган на третьего. Это огромный бородатый детина. В руке у него шашка. Он разворачивает своего коня и мчится прямо на меня.
Я нажимаю на спусковой крючок. Выстрел. Промах! Я нажимаю снова. Тихий металлический щелчок в ответ.
В барабане больше нет патронов.
Детина разевает свою пасть и скачет, слегка отклоняясь. Это чтобы удобнее рубить меня, - догадываюсь я.
Отчаяние охватывает меня, но тут же сменяется каким-то удивительным покоем. Да, Иван Бабкин, принял ты свою смертушку. В бою, как и ожидал.
Тем не менее я жму и жму на крючок. Щелк, щелк, щелк!..
Это нервическое, спокойно оцениваю я. Потому что патронов в револьвере больше нет и быть не может. А также нет времени их достать из патронной сумки, чтобы перезарядить наган.
Детина зверино хохочет во всю пасть. Огромное сильное животное. Сейчас он рассечет меня.
Я подставляю лицо под удар шашки.
Русский офицер умеет встречать смерть с поднятой головой. Господи, прими...
Гулкий выстрел!
Ни разу в своей жизни я не видел полета пули. Но эта пуля, вращаясь, проходит над моим плечом, я вижу ее медный бочок, ее свинцовую заливку. Она медленно входит прямо в широкую грудь моего убийцы. Я слышу как рвется ткань, лопается кожа, крошится кость от удара пули. И дальше глухой шлепок - это пуля входит в его сердце. Сердце хлюпает порванной калошей.
-И-ссы! И-ссы!
Бородатый откидывается назад. Его руки вскинуты, будто призывает своих злобных божков в свидетели. Шашка летит на землю. Его конь еще несется на меня. Но это уже не смерть. Красный соскальзывает с седла, папаха сваливается, бритая голова его гулко бьется о землю. Звон шашки его - уже бессильной, ненужной.
Я отскакиваю в сторону. И тут вижу мальчика. От толчка при выстреле он выронил карабин. Он смотрит на меня и на коня, что пробегает мимо нас. В его глазах страх и растерянность. Он сам не понимает, что он сделал.
Я к нему - в два прыжка. Подхватываю карабин.
Что ж, краснозадые, посчитаемся!
Каждый мой выстрел - это попадание. В лошадь, в кавалериста, в еще одного. Карабины наши метки, верен глаз, тверда рука, как поется в батальонной песне. Три точных выстрела, и весь разъезд гонит прочь. Позади них бьется и кричит лошадь. Корчится красный конник. Кажется, я пробил ему живот.
Я расстреливаю пачку и бегу к тачанке. Возница по-прежнему лежит в грязи, все так же закрывая голову ладонями. Мне не до него! Отваливаю тело поручика. Лента в пулемете потрачена наполовину. Я прикладываюсь к рукояткам. Даю две длинных череды по разъезду. Срезаю трех задних. Они сваливаются с коней...
Пулемет пуст. Я выдергиваю новую ленту из ящика. Мой взгляд улавливает две фигурки. Они так и стоят, едва колышутся бесплотными тенями.
-Мальчики, бегом ко мне!
Они, кажется, не слышат меня. Или не понимают.
-Быстро! Я что говорю?!
Вдруг с стороны снова треск кустов. Я судорожно вцепляюсь в пулемет. Однако это оказываются наши. Вика Крестовский на своем белом жеребце, за ним его охотники.
-Иван, ты что это, своих не признаешь? - кричит он мне и тут же скалится. - Набил чертову кучу красноты, так остановиться не можешь?
Потом мы едем. Я - за ездового, правлю лошадьми. Непонятно, как в этой кровавой мясорубке они уцелели, даже не задело ни одну. Убитых Иванова и Бирюкова мы с охотниками уложили тут же, у пулемета. Башибузуки молча сопровождают нас. У поручика брат в нашем батальоне, вольноопределяющимся служит. Как ему теперь это пережить?
Шарабан от тяжести присел. Едем мы медленно. Скрипят пружины на колдобинах. Как это у Михаила Юрьевича:
Проселочным путем люблю скакать в телеге...
Мальчишек я тоже забрал. Они сидят рядом со мной, на облучке. Оба жмутся ко мне. Я чувствую через сукно шинели, как они дрожжат.

У Вики сатирический талант. Он раз за разом пересказывает свою историю. Как решили они с ребятами проскакать через сахарный завод. Оттуда как раз выстрелы. Сначала ружейные да револьверные, затем пулеметные трели. Выскочили - и ах!
'Сидит на шарабане за пулеметом начальник штаба батальона. В одном сапоге! Вокруг него навалены трупы, трупы, трупы. А Иван Аристархович стрекочет да стрекочет из 'Максима'. Да подкрикивает:
-Детей не отдам, сукино племя! Лошадь убили, сапог сняли. Хрен с сапогом, но детей не трогать!
Красным уже не до сапогов, не до детей. Нахлестывают своих лошадей. Драпают от детолюбивого штабс-капитана, как от самого черта из преисподней. Но куда там? Пулька быстра, коня обгонит, красного конника в затылок чмокнет. Тот - с коня да в грязь!'
-Да сколько же вы их там уложили, господин штабс-капитан? - спрашивает Лепешинский.
-Вы, поручик, больше Крестовского слушайте. Особенно после его пятой чарочки...
В последующие дни мой Матвеич, не дать ни взять, клушка-пеструха. То он у кашеваров, требует мяса побольше в щах, добывает голову сыра, куски сахара. То сам варит кашу, да не просто варит, а потом еще томит ее в войлочной кошме, сдобряя непомерным ломтем масла. Он кормит мальчиков до отвала. Пока они не засыпают прямо за столом. Тогда он несет их на мягкий сенник.
Того, что побольше, зовут Василек. Младшего - Санечка. Они двоюродные братья. Мать Санечки везла их на юг. Какой-то дезертир ударил ее ножом и убил. Сам скрылся. Детей взяли окрестные селяне. Они думали, из добрых побуждений, а оказалось, что только ради пожиток. Забрали баул с носильными вещами да чемодан. Самих выбросили на какой-то станции. Неизвестно, как Василек да Санечка добрались до Глушкова. Это они обитали на разграбленном сахарном заводе. И оказались двумя единственными добровольцами, которых дал нам тот затхлый городишко.
Мы останаливаемся на постой в большом селе Богородском. Красные нас не преследуют. Со штабом связи нет. Скоро выяснилось, что при большевиках Богородское было переназвано в 'Красно-революционное'!
А вот кукиш вам! Было Богородское и останется Богородским. Обозные сбивают большевицкую деревяшку. На ее место, тоже на широкой доске, приколачивают: 'Богородская земская управа'.
Матвеич требует истопить баню. Хозяин, заросший сивым волосом мужик, отвечает, что не топил баню с самой зимы. Нечем топить, вишь-ко! Дров едва на зиму запасся. На мужике старая рубаха, не мытая, поди, с того дня, как была куплена. Всклокоченные волосы слиплись от грязи и сала. Он вдовец, и этим все объясняется. Такой же у него сухорукий сын, грязный, неопрятный, с ускользающим взглядом.
Не знал я, как Матвеич может цукнуть!
-Цто, али руки отсохнут ишо наколоть? - вдруг изподлобья глянул на хозяина он. - Церез цяс баня цтоб готова была! Не то мотри, паря!
Еще бы, Матвеич мой не только с самоваром, он и с ружьем неплохо управляется. А еще гонял хунхузов по манчжурским степям. Крепко гонял.
Баня через часа полтора жарко натоплена. Мой деньщик сам идет с мальчиками, парит их веничками, моет их душистым мылом, выпрошенным у полковника Саввича. Одевает их в свежие белые сорочки. Потом долго и вкусно, в приговорочку, с блюдечек пьет чай. Мальчики сидят чистые, ясные, с блестящим глазками, причесанные на деревенский лад. Давно, видать, не было такого обращения с ними.
-Ты, паря, сходи, сходи в банькю-то! - советует Матвеич хозяину. - Цево ж пару-ту пропадать?
Разомлев от бани и чаю, подмигивает:
-Не то опять банник одноглазай туда заскоцит. Гони-ко его потом!
Вдовец собирает какое-то тряпье с собой, потом вместе с сухоруким сыном отправляются. В самом деле, к чему жар-пар праздно расходовать?
У моего деньщика все порядком поставлено.
Два вечера подряд он занят тем, что подшивает френчики. Достал у того же Саввича самого малого размера. Ловко с иглой управляется мой деньщик. Любо-дорого поглядеть!
-Знамо дело, воину Христову без справной одежи - никак! - говорит он, оглаживая френчик на младшеньком, Санечке.
Потом у цыгана выгадывает сапожки для обоих - конокрадские, легкой козьей кожи, удобные. Цыган долго упорствует, но Матвеич наклоняется и что-то тихо говорит ему на ухо. Цыган, тряхнув медной серьгой, отдает сапожки.
-Что ты сказал ему, Матвеич?
-Ницево особенна. Штоб, значитца, не гневил Бога...
Одетые по всем правилам, мальчики выглядят молодцевато. Быстро перенимают привычки чинов. Четко отдают честь при встрече со старшими. Так как старшие в батальоне для них - все, то отдают честь они и юнкерам, и санитарам, и ездовым.
Наши офицеры, встречая их, расплываются в улыбках. Василька треплют по плечу. Экий молодец, краснопузого снял из карабина!
Сергиевский вроде бы в шутку заявляет:
-Ты, Иван Аристархович, теперь шоколадом должен Василька всякий день кормить.
-Всякому делу свой приспех. Возьмем какой-нибудь красный обоз, у них всегда и шоколад, и сахар, и леденцы...
Живут они со мной и моим деньщиком. Даже не подозревал, как мне хочется отцовства. Так тоже случается на войне: сходятся волею случая совершенно различные люди, и составляется у них семья. Хоть на время, хоть на какую-то неделю-две.
Василек и Санечка наполняют нашу жизнь неожиданным, новым смыслом. Как говорится, не было бы счастья, да несчастье помогло! Меня они называют 'ваше благородие' да 'Иван Аристархович', заботливого Матвеича - 'дядя Емельян'. Живые такие, любопытные мальчишки. Все им интересно. И наган в кобуре, и командирская сумка с картами, и работа телефона.
А исполнительные! Чуть какая нужда у Матвеича, со всех ног спешат. Нащепить лучину, покачать старым сапогом самовар, начистить картошки в чугунок, сбегать к другому деньщику за чем-либо необходимым, там, за спичками, за нитками, за жестянкой керосина, так как свой весь вышел...
Без вечернего чтения Псалтыри - никак. Сидят около Матвеича, внимают. С ним крестятся. Читают навечернюю молитву. Потом глаза их слипаются. Тихий голос Матвеича убаюкивает.
-Ну, пойдем-ко, стрелки, пойдем до чарствию Морфея-батюшки, - говорит, наконец, Матвеич и легонько подталкивает их к сенникам. А то и переносит.
По ночам только, в полной тишине, вдруг младшенький, Санечка, вскрикивает. Тогда я слышу, как подымается мой Матвеич со своей лежанки. Лежанка у него скрипучая, она резко вздрагивает и стучит.
Утром коротко обговариваем с Матвеичем.
-Никак Санечка мать опять во сне видел?
-Знамо дело, ваш благородие. Робятенку мать родненькаа завсегда потребна.
-Ты не давай им задумываться, Матвеич. Свистульки какие повырезай. Или карабин почисть еще раз.
-Не извольте беспокоиться. Займу цем придетца. Да хоть оладьев вам седни напекем... С маслитчем оне, оладушки, ой как скусны!
Я киваю и ухожу по служебным делам. Но и посреди дня нет-нет да вспомню. То Василька, старательно разбирающего и смазывающего затвор карабина. То Санечку, подкладывающего щепки в самовар.
Потому что если по правде, то ради кого, если не ради них, этих детей, мы идем в атаки, мерзнем на морозах и мокнем под дождями, жуем черствый сухарь, сбиваем до крови ноги в изнуряющих переходах, вытряхиваем гимнастерки, полные вшей, тягаем орудия, валяемся в лазаретах, а часто и погибаем? Мы - вчерашний день, они - наша светлая Россия!

Полковник Волховской принимает мой рапорт о последнем бое. Канцелярский писарь записывает, как погиб поручик Иванов и унтер-офицер Бирюков. Василий Сергеевич отдает распоряжение полковнику Саввичу: личные вещи погибших переправить родным. Да приложить по месячному окладу. Это все, что в его возможностях. Батальонная казна опять пуста.
Возницу он приказывает было судить.
-И повесить на первом же суку! - жестко добавляет он.
Мы сидим в штабном доме, лучшем на все село. Когда-то дом, кирпичный низ, деревянный верх, принадлежал местному зерноторговцу Чунькину. Но отдал Чунькин его под сельский совет. Сам отдал. Пришел к большевикам и униженно молил их: извольте, дом просторный, теплый, с двумя печами, печи тянут, я те скажу, будет вам в моем доме, как персидским шахам и сиамским королям... Ничего, снизошли, осмотрели дом, поплевали на выскребленные полы и согласились. Чунькин с семейством, сам-восьмой, переселился в сарай. Когда мы пришли да прознали у местных сплетников обо всем, мы Чунькина в том сарае оставили.
Василий Сергеевич снова над трехверсткой. Это в его обыкновении - усердно, будто юнкер первого года, рассматривает каждую деталь на карте. Возница для него больше не существует. Есть батальон, есть противник, есть задачи поважнее.
Я заступаюсь за парня. Он сидел на облучке. Винтовки при нем не было. Поручик Иванов приказал ему остановиться, чтобы меня подобрать. Вот как все произошло.
-Подо мной убило лошадь. Пока я выбирался, красные расстреляли пулеметчиков... Ездовой не мог ничем помочь, господин полковник.
Василий Сергеевич еще раз читает мой рапорт. Я пишу, что благодаря находчивости и героизму 13-летнего В.Медникова, 'который метким выстрелом убил красного кавалериста, чем была спасена жизнь начальнику штаба батальона И.Бабкину. Прошу считать В.Медникова и его брата А.Саломатина стрелками Офицерского батальона, а также внести вышеуказанного В.Медникова в список для представления к награде'.
-А что, Васильку тринадцать есть?
-Тринадцатый пошел, - поправляюсь я.
-Иван Аристархович, мы - боевая часть, - говорит, подумав, Василий Сергеевич. - Нам детей под ружье ставить?..
-Вася Медников добровольно просился в наш батальон. Со своим оружием, кстати, господин полковник, - напоминаю я. - Если б не он, Василий Сергеевич... Не было у меня в нагане ни одного патрона.
Склонил я голову, вдруг вспомнив все до мельчайших звуков: стрельбу, крики, ржание лошадей, пустое клацанье нагана, а главное, хохот бородатого краснюка с шашкой. Хохотал ведь!..
-Я совсем с жизнью прощался, - говорю. - Сам Господь послал мне этих мальчиков. Да с карабином...
Наш командир долго молчит. Ерошит свой ежик ладонью. Входит вестовой, привез донесение из штаба. Василий Сергеевич читает донесение, но я вижу, что мысли его о другом. Входит капитан Белов, пытается что-то докладывать. Полковник Волховской останавливает его. Штабной ординарец Крюков вносит самовар.
-Чаю, ваше высокоблагородие?..
-Налей господам офицерам. Принеси сухарей, сушек, меду. Остался еще мед-то?
-Так точно.
Вестовой переминается с ноги на ногу у дверей. Это молодой кавалерист с нашивками унтера. Полковник Волховской взглядывает на него.
-А вы что, унтер, особого приглашения ожидаете? Двадцать верст отмахали, не так ли?
-Двадцать с гаком, господин полковник.
-Что ж, раз с гаком, вот вам и крендель с маком, - говорит Василий Сергеевич.
Крюков как раз вносит в платке навалом сухарей да зачерствевших баранок.
Мы все пьем чай. Пьем усердно, как будто от этого зависит будущее нашего батальона. Зачем-то заходят штабс-ротмистр Сомов и капитан Шишков. Они также усажены за самовар. Кивком спрашивают меня, можно ли? Я пожимаю плечами: отчего же? Они подливают себе из плоских австрийских фляжек чего-то в чай. Подливают и Белову, и вестовому. Последний смущается поначалу.
-Ничего, ничего, соседушка, - говорит ему Шишков. - Нынче вы у нас чайком балуетесь, завтра мы к вам наедем посумерничать.
Полковник Волховской углублен в себя. На лбу у него крупные капли пота. Он пьет чай без приправы из фляжек. Пьет и думает о чем-то. После четвертой чашки Василий Сергеевич вдруг говорит:
-Генерал Г-кий, начальник кадетского корпуса, мой бывший однополчанин. Я напишу ему о наших героях, попрошу принять их.
Я оторвал губы от своей кружки.
-Дети должны вырастать в мужчин, - договорил полковник, обращаясь ко мне, словно бы предвосхищая мои возражения.
Я не возражал.

Потом были долгие проводы. Не без слез, конечно. Санечка вцепился в рукав моего френча:
-Ваше благородие... Иван Аристархович...
Василек поджал губы, а я давал наставления.
-Приедете в корпус, скажите, что начальник штаба Офицерского батальона внес тебя в наградной лист. Кадеты должны знать, что среди них настоящие фронтовые чины батальона.
Василек не выдержал тоже, соскочил с табурета, подбежал, прижался ко мне:
-Иван Аристархович, не нужно мне награды... Можно, мы с Санечкой останемся?
Глаза на мокром месте. Губы пляшут, подбородок дрожит.
-Это приказ, стрелки, - строго ответил я. - Вы остаетесь в составе чинов. Это ваша учебная командировка, понятно? Закончите обучение - сразу назад, к нам в батальон.
-Вы правду говорите? - поднял свое заплаканное лицо Василек.
-Слово офицера!
Василек старался улыбнуться.
Так и застал нас Матвеич: я сижу за столом, глажу по голове Санечку, а Василек прильнул ко мне. Мирная картина времен русской смуты.

Много лет прошло с той поры. Была у меня служба в других краях и странах, были трудные дни и безсонные ночи. Тех мальчиков, прибившихся к нам на дорогах гражданской войны в России, я больше не встречал. Жаль! Каждому из нас хоть раз в жизни Господь посылает свою милость. Иногда это два мальчика, одетые в чужие обноски, отощалые, в чем только дух держится, со ртами, испачканными землей, которую они жевали, чтобы хоть как-то насытить свои худенькие тельца. В руках одного - заряженный карабин.


Белград 1929, Нью-Йорк 1970
ГРАФ ОРЛОВ

Ангелы Господни Рассказы штабс-кап. Бабкина (часть 1)



Свой сахарный завод помещик Басаргин отстоять не сумел. Налетела красная банда, вытащили старика Басаргина и его управляющего из конторы, проволокли по грязной площади. Тут же зарубили, не вняв ни мольбам управляющего, ни крикам Басаргина, что он за советскую власть, что он даже вагон сахара отослал в Москву.
-Мы того вагона не видели, - объявил главарь банды. - А всем буржуям смерть!
Мне рассказал об этом бывший земский чиновник Матюхин, в доме которого я квартировался.
Мешки с дробленым сахаром, ящики с сахарными головами перетаскали на подводы и брички, с какой-то завистью и обидой даже говорил Матюхин. Тоже и банки с халвой, что варил на басаргинском заводе нарочно выписанный татарин. Потом гикнули, крикнули и дальше поскакали. Чаны с патокой они допрежь опрокинули на землю. Паровую машину бомбой взорвали, прямо под котел кинули бомбу. Контору огню предали.
Потекла сладкая патока по землице, смешиваясь с кровью казненных. Огнем от пожара вспузырилась, потом застыла. Два дня была полная тишина. Только гарью сильно тянуло. Трупы кто-то увез. Завод был остановлен, так как некому было больше давать распоряжений. Через два дня заводские работники набежали. Как очнулись от обморока. Расхватали что осталось от басаргинских запасов. Старику-сторожу строго наказали, чтоб молчал. А не то...
За рабочими и обыватель глушковский явился, еще и тем досталось. Кто мешок желатина утащил, кто потерянную сахарную голову, кто железные части от паровой машины отвинтил...
Наш Офицерский батальон вошел в заштатный Глушков в ходе 'маневра'. Так это теперь стали называть по штабам и тылам.
-У них в Харькове банкеты да приветствия, а у нас сплошные маневры, - язвительно выговаривал полковник Волховской.
Деревни вокруг Глушкова были довольно опустошены. Кое-где еще можно было видеть тощих, облезлых коров, однако в любой избе, кроме таганка картошки да миски квашеной капусты, хозяевам нечего было и предложить. От капусты пучило животы.
Сахарный завод располагался в северном предместье городка. Вокруг росли густые кусты. Башибузуки Крестовского проскочили до завода, по-видимому, полагая, что им что-нибудь перепадет. Ага, лови, гимназист, пескарей, после как мужики бредешком все выбрали. Даже жестяные желоба вырезали и утянули по хозяйствам. Мало ли, на что-нибудь пригодится!
-Хорош сторож! - тыкали наши охотники плетками в сторону старика.
Тот же, выставляя два желтых зуба, шамкал:
-Мне все едино, что вы, господа офицеры, что комиссары с красными звездами.
Что тут ответить? Порошков от худоумия до сих пор не придумано.
Разведка повернула коней, чтобы успеть к квартирьерам. Да тут спугнули стайку мальчишек. Оборванные, они копошились в земле, отламывая куски застывшей патоки. Тут же совали в рот и торопливо сосали, пока сторож не видел.
Старик закричал на них, но Вика осадил своего белого жеребца и погрозил сторожу плетью:
-Дед, угомонись.
Ребятишки все-таки разбежались, попрятались по кустам. Никакими уговорами их не удалось выманить оттуда.

Глушков предстал унылым местом. Раньше здесь было рабочее село, но с постройкой железной дороги в семи верстах село приняло обличье городка. Была возведена земская управа, построена больница, а также прогимназия.
Со временем городок разросся, и все-таки налет временности не пропадал. Чувствовалось, что народ здесь пришлый, без устоев и традиций. На станции Дубовой и то больше осмысленного люда было: там были паровозные бригады, были рабочие железно-дорожной мастерской, был телеграфист, были крестьяне, вывозившие на станцию кое-какие съестные продукты для мешочников. Они меняли эти продукты на упряжь, на сапоги, одежду и белье.
Дивизионное начальство долго думало, куда нас отправить, какую брешь нами закрыть. Пока думало, думки их разлетелись. Есть у думок такое свойство. Особенно когда штабисты больше заботятся о 'приветствиях', банкетах, закуске и танцах с барышнями.
Нам это было даже на руку. Меньше приказов сверху, больше размеренности в войсках. Полковник Волховской приводил батальон в порядок. Раненых и хворых устроили в земской больнице, там им было удобно. Медперсоналу Василий Сергеевич сухо наказал:
-Хоть одна жалоба от моих раненых - даже разбираться не буду. Осину видите?
Медперсонал, второй врач, икающий самогонным перегаром, а с ним небритый фельдшер и две фельдшерицы, посмотрели на осину. Она была огромная, с двумя толстыми, крепкими сучьями.
Они перевели глаза на полковника Волховского. В глазах плескался жидкий ужас.
-Все сделаем, как надо, господин начальник! - икнув и поперхнувшись, ответил второй врач, длинный, как жердь.
-Я - командир Офицерского батальона полковник Волховской. Это - мой начальник штаба, штабс-капитан Бабкин. Любые вопросы - ко мне или к Ивану Аристарховичу. Ясно?
-Так точно, господин полковник, - ответил тот же второй врач и снова икнул.
Роты, артдивизион с пулеметными командами и обозные были размещены по домам и квартирам. С домохозяевами особенно не курлыкались. Батальонные квартирьеры заходили, назначали постой, предупреждали, чтобы горячая еда была каждый день. А по вечерам самовар чтоб грелся - без напоминания!
Потянулись дымы к холодному осеннему небу. Чины батальона отскребали грязь, отпаривали мозоли. После баньки да сытных ужинов спали подолгу.
Были наняты прачки, наше обмундирование требовало стирки и починки. Прачкам мы платили. Стоял октябрь, вода на реке свинцово двигалась к зимнему покою. Женщины высыпали на мостки, целыми днями стучали вальками и визгливо перебрасывались бранными словечками.
Еще, конечно, мы полагали, что сможем пополнить роты за счет городского населения. Однако за десять дней постоя, Глушков не дал нам ни одного добровольца. Не сказать, чтобы никого не было. Имелись молодые люди с бумаго-прядильной фабрики, которую отчего-то никто не грабил. Они сидели по чайным да на завалинках, все с дурацкими челками, по революционной моде тех лет. Забросив ногу на ногу, курили махорку, а при виде патруля скрывались в калитки или подворотни.
Были рабочие с сахарного завода. По словам того же Матюхина, числилось там не меньше шестидесяти человек. Еще была городская мельница и мучные лабазы. Лабазы тянулись по двум улочкам. Все на железных запорах. Когда мы сбили замки с запоров, то внутри нас встретили ряды дощатых насыпных ларей, каждый пудов на сто-двести. Лари были пусты. Запах плесени - липок и неприятен.
Все четыре церкви Глушкова были тоже закрыты. Даже по воскресным дням не слышно было колокольного звона, не шел народ к заутренней или обедне. Чем они занимались? Пили самогон, который варили, почитай, в каждом доме.
Чины батальона тоже приобщились было к этому делу. Но полковник Волховской был, как говорится, на-стороже. В третий день вызвал всех ротных, начальников служб и подразделений, устроил разнос, приказал чистить орудия и смазывать пулеметы, начать обучение, усилить боевое охранение, проводить круглосуточные патрульные обходы.
На ежевечернем чаепитии у Василия Сергеевича мы докладывали об обстановке в батальоне.
-Объявил на-завтра сбор 'отцов города', - сообщал подполковник Сергиевский. - Если не пополним роты, господин полковник, то...
'А где взять, когда некого грабить?' - как говaривал хромоногий кузнец, меняя колесо на бричке моего отца.
Наступление стоило нам больших потерь. С июля убыло сто тридцать семь чинов. Кто по ранению, кто по болезни, сорок три души голубиной отошли-отлетели на легких крыльях к Господу нашему.
-Думал устроить сапожную мастерскую, - тем временем докладывал полковник Саввич. - На весь город три сапожника. Один не встает с постели, дочка его уверяет, что старый совсем плох, другой скрылся, кем-то уведомленный, а третий проколол руку шилом...
-У меня батальон наполовину разут, - сказал Василий Сергеевич. - Починка обуви, Даниил Порфирьевич, нам важнее, чем взятие Бастилии.
-Да знаю, знаю я, Василий Сергеевич, - высоким голосом закричал наш добрейший Саввич. - Ума не приложу, где мне сапожников добыть.
-Будут бои, постаскиваем сапоги с красных, - успокоил командир третьей роты Лихонос. - У них обувь еще из царских складов.
Нам не привыкать, согласно подумал я. Потому еще так яростно дерется Офицерский батальон - нам нужны трофеи. Прежде всего сапоги. Не гребуем и шинелями, и бушлатами, и шапками.
-Что у нас с пополнением огнезапаса? - это уже вопрос мне.
-Из штаба обещали пятьдесят тысяч патрон, господин полковник.
-Тереби их безпрестанно, Иван Аристархович. Банкеты банкетами, а патроны у нас быть должны. Лучше телеграфируй даже не в снабжение, а прямо генералу В-скому.
Что нас неприятно удивило, это закукоженность жителей. После марша на север, после искреннего радостного приема нас Харьковом, после колокольного звона в десятках сел и городков, оказались мы в безприютной и смурной местности. Горожане не то чтобы враждебны, но неразговорчивы, глядят искоса, лица безкровные, угасшие, замкнутые.
-Мертвизна здесь, - закурив папироску, сказал капитан Шишков. - Будто не родные совсем.
Это я заметил тоже. Добровольческая армия вступила на территорию, где большевики царили уже полтора года. В Глушкове, как и повсюду, ими были устроены несколько коммун. Правда, все устроительство их заключалось в доедании прежних запасов, в развешивании лозунгов вроде 'Коммуна - светлый путь в революцию!' и в попойках самогона. Однако что-то сделали они с этими людьми, что-то страшное, в чем не хотелось даже себе признаваться.
-Душу из них вынули, что ли? - вдруг задумчиво спросил капитан Белов, наш начальник команды связи.

Сбор 'отцов города', на который возлагал надежды подполковник Сергиевский, мало что дал. Точнее, не дал ничего. Явилось два десятка обывателей: бывший директор попечительского совета прогимназии, два инженера-технолога, бывший мировой судья, а с ним четыре земца, все четверо буро-зеленоватого цвета, будто только что из морга их извлекли. Пришел также главный врач, маленький, согнутый, морщинистый, похожий на сильно состарившегося Чехова.
Оказалось в наличии трое квартальных, хотя посылали за всеми сорока по списку. Еще владельцы лавок и лабазов. Посмотреть на них - их сторожа, поди, лучше одевались во время оно. В таком тряпье только бродяги покусочные под окнами просят. Начальник пожарной команды тоже прибыл. Сел поодаль, глазками морг-морг, щетинку по сивой щеке трет да трет.
Полковник Волховской взял слово. Говорил он, как всегда, кратко.
Красные сломлены и отступают. Наш Офицерский батальон на своем пути разгромил отборные части латышей, матросов, московских курсантов, банды зеленых, советские полки мобилизованных. Через месяц мы будем в Москве. Имя России, нашей прекрасной, богатой, щедрой, боголюбивой родины, снова воссияет. Мы пришли, чтобы восстановить законную власть. Городская управа, земский суд, казна - все в вашей воле...
Потом выступил подполковник Сергиевский. От его резкого петербургского прононса все насупились и потупились.
-Мы можем объявить мобилизацию, но мы - Добровольная Армия. Этим мы отличаемся от красных мародеров. Офицеры, молодежь, старые кадровые солдаты идут к нам по убеждениям, а не по приказу военных властей. От имени командования обращаюсь к вам, господа, помочь нам доукомплектовать батальон. Каждый доброволец получает разовое денежное воспомоществование, становится на денежное и вещевое довольствие...
Он говорил, а они молчали.
У них не было вопросов. Они пришли сюда, в здание прогимназии, потому что их вызвали. И на постой они нас пустили, потому что как же не пустить? У солдата ружье, у казака - шашка. Попробуй заартачься!
Я смотрел на них со стороны, и неожиданно чувство стыда пронизало всего меня: это были запуганные рабы, холопы. За них мы шли умирать чуть не каждый день. И умирали. Падали под пулеметным огнем. Гибли под снарядами. Метались в тифозном бреду.
Они же... ждали, когда мы умрем. Или уйдем. Они отводили глаза, теребили чеховские бородки, вздыхали, смотрели за окно. Наших слов они не слышали. Они были далеко.
И тряпье на торгашах было маскерадом. Может, таким же образом они комиссаров объегоривали. Но мы-то не комиссары. И путанность в ответных речах - напоказ дуринка. Де, ничего не видим, ничего не знаем, да что с нас взять, с нищих да недоумков?
Вечером я спросил полковника Саввича, как идет заготовка провианта.
-Худо, Иван Аристархович, - ответил тот. - Овес для лошадей и тот невозможно укупить. Жалуются, дескать, нет ничего. Да цены дерут, ох!..
Через день я отдал распоряжение по ротам: допустимо самоснабжение, но без эксцессов. За продовольствие платить твердую цену. Жалобы от населения принимаю лично я, командира батальона не беспокоить.
На следующее утро перед домом Матюхина, где я остановился, была толпа человек в сто.
-Грабят! Бочонок масла забрал ваш охфицер, - дребезжал старик в купеческой поддевке.
-Двум курям головы свернули... - это уже мужичок лет сорока.
-Порося закололи. А я разве им позволяла? - верещала какая-то бабенка в цветастом платке. - Господин офицер, да что это делается?
Среди толпы я заметил давешних 'отцов города'. Углядел двух земцев, одного технолога, худого, с орлиным носом, еще нескольких торгашей. Тряпье их было сменено на добротное полукафтанье. Дурости в лицах никакой, как рукой сняло. Глазки недобро сощурены. Друг на друга посматривают, под бока локтями подталкивают.
Что ж, я был готов к такому повороту дела. Посмотрим, сказал я себе, готовы ли они?
С высокого крылечка я громко обратился к ним:
-Сукины дети!
Они опешили.
-Значит, за матушку-Расею, офицер, иди-умирай, - рявкал я, будто командуя в строю, - а куска свинины тебе не полагается?
Одновременно с началом моего спича, во двор быстро, по команде стали вбегать чины третьего взвода третьей роты. Штабс-капитан Кулебякин был предупрежден еще с вечера. Офицеры и юнкера рассредоточились цепью полукругом, винтовки о примкнутых штыках, лица серьезные, непроницаемые.
-Значит, сгорай юнкер в тифу, а мне, глушковскому купчишке, моих простыней жалко? - продолжал я. - Вашего сахарозаводчика красные шашками порубили. Не посмотрели, что он им сахар вагонами отсылал. Кто из вас хотя бы помолился за его душу? Никто. Пошли грабить, что еще недограблено.
Появление офицеров, их слаженные действия, а пуще всего их молчание и суровая готовность на толпу подействовало, наверное, не меньше, чем мои слова. Правда, слов я больше не подбирал.
-Шкуры, о себе, о своих желудках забота превыше всего, так что ли? Никак по нраву вам советская власть, что нас вы встретили, как сычи на навозной куче?
Позади толпы, привлеченные событием, подъехали наши казаки. Их лохматые папахи, их справные кони, шашки в ножнах, карабины за плечами, нагайки в руках - все заставило толпу содрогнуться. Холопы! Только власть силы вам понятна!
Толпа поникла. Опустили головы. Нет, они не понимали больше нас. Но они боялись. Их приучили к страху, и это всего за полтора года!
-Как начальник штаба батальона, я распорядился платить твердую цену за продукты. Но вы сочли, что цены дешевы. Сейчас вам все будет доплачено, - продолжал я четко и громко. - Вот ты, старик, говори цену своим курам.
-Да я что? Я ничего, ваше благородие... я это так...
-Назови цену. Недоплаченное получишь плетями. Сколько рублей, столько плетей! Давай свою цену!
Старик побледнел, враз осунулся, нижняя губа отвисла, глазки в испуге забегали. Быть поротым на старости лет да еще перед всем честным народом?
-Ты... Ты!.. И ты! - указывал я пальцем. - Называйте вашу цену.
Первой заголосила баба, у которой закололи порося. Повалилась в ноги:
-Господи, Боже! Прости нас, отец родной!
Толпа подалась сначала назад, потом вперед, потом вся опустилась на колени.
Это меня взорвало.
-Я вам что, сукино отребье, алтарь в церкви? Всем подняться.
Толпа тихо выла, в страхе, ожидая расправы. Мужики ломали картузы и мяли шапки, кто-то крестился. Я перехватил взгляд Кулебякина. В нем было презрение. С таким презрением мы ходили в штыковые атаки.

На десятый день нам уведомление из штаба соседей: они грузятся в эшелоны и направляются неизвестно куда.
-Иван Аристархович, пошли за Крестовским. Не нравится мне это амбре, - сказал полковник Волховской свою знаменитую фразу.
Разъезды охотников были высланы на пятнадцать-двадцать верст вокруг городка. Капитан Белов постоянно был у аппарата на станции. Телеграфом он связывался со штабом дивизии. Раза два-три это ему удалось. Штабные убеждали нас, что причин для беспокойства нет. Что даже возможно подкрепление. Ага, ворожила бабка на кофейной гуще!..
Между Беловым и нами каждый час телефонный разговор. Соседи, батальон белозерцев с гаубичной батареей, погрузились и уехали. Движение по железной дороге замерло. Ни туда, ни оттуда, ни в четверг по заутрени. Это был дурной признак.
К полудню от Белова вызов к телефону. Его встревоженный голос: красный бронепоезд на подходе!
-Передайте связистам приказ: незамедлительно назад, в город, - сказал полковник Волховской. - По батальону - тревога. Обоз высылаем вдоль реки, к броду у деревни Боровухи. Роты походным маршем за ним. Больных и раненых не оставлять. Прикрытием арьегард из трех взводов, взять одно орудие и две тачанки.
Выскочил наш горнист-трубач Жора Федонин на высокое штабное крылечко. Заиграл: 'Слушай!'. Затем: 'Сбор!' Отозвались ему свистки да крики ротных и взводных.
Что мы научились делать за войну, это сниматься с места. Батальон легок на подъем. Не проходит и получаса, а обоз наш вытягивается по проселочной дороге. Катят кашевары и санитары, бредет стадо нашего порционного скота, коноводы ведут лошадей, в бричках, на двуколках и тарантасах увозится наше хозяйство, мешки с крупой и овсом, бочата с маслом и медом, тюки с одеждой, патронные ящики, личное имущество офицеров. Чаще это кованые металлом рундучки, в них сменная пара белья, парадные сапоги, награды - кроме Георгиевских крестов и медалей. Георгиевские крестики положено носить постоянно.
Полковник Саввич дает распоряжения из легкой двуколки. Он опытен, наш добрый старик. Когда мы в наступлении, обоз почти всегда рядом, как он говорит, 'репьем на хвосте'. Если же мы 'маневрируем', то обоз всегда впереди.
Разъезды казаков и охотников возвращаются. Их донесения не радуют. Похоже, что красные прорвали фронт и ринулись в прореху. Видели издалека их крупные разъезды. За двенадцать верст от Глушкова. Но что такое для кавалерии двенадцать верст? А вместе с бронепоездом к станции подошел эшелон с красной пехотой.
Роты, выделив по взводу для прикрытия, быстро строятся. Походным порядком идут по улицам городка. Штаб батальона, собственно говоря, уже отправлен, как и лазаретные фуры. Сняты телефоны, погружены на телеги и тарантасы вся канцелярия и наши жалкие пожитки. Вместе с обозом и порционным скотом укатили наши писаря, деньщики, ординарцы, связисты.
Полковнику Волховскому подводят его Соню. Это небольшая, но послушная и выносливая степная кобыла. Он садится в седло, фуражка глубоко надета на голову, глаза из-под козырька белой сталью.
-Виктор Георгиевич, - обращается он к Крестовскому. - Фланговым рейдом попридержи красных. Не азартничай только. Наша задача - уйти за реку. Мы на той стороне артиллерией их остановим.
-Слушаюсь, господин полковник.
Крестовский с двумя десятками башибузуков уносится прочь. Он знает свое дело. Ему с полусотней остановить кавалерийский полк ничего не стоит.
-Иван Аристархович, присмотри за арьегардом. Догоняй нас!
-Хорошо, Василий Сергеевич.
Слышен треск пулеметов. Тэк-с, отмечаю я, вступила в дело команда Лунина. У него два пулемета и достаточно патронов. За пулеметами бухают поочередно пушки: бум! бум! Это Соловьев, наш 'генерал-бомбардир', как мы его в шутку величаем.
Потом все затихает. Значит, красные откатились или залегли. Помирать им не хочется. Воюют они плохо. Однако отряды огневой завесы - вот что их подстегивает. Стоят позади боевых частей, как только красные стрелки драпнули - свои же по ним из пулеметов. Выбирай, красный стрелок, чью пулю тебе получить!
Несколько мещан испуганно наблюдают за нами. Они укрыты кирпичной кладкой подворотен. Им хочется, чтобы мы поскорее оставили город, так как в противном случае красные будут бить по нему из артиллерии. Дуроплясы! Мы-то оставим, да как у вас потом с этим отребьем сложится?

(продолжение ниже)
ГРАФ ОРЛОВ

ДРОЗДОВЦЫ В ОГНЕ А.Туркул БАКЛАЖКИ

От этого рассказа лопается сердце и льются безсильные слезы злости... ГЕНЕТИЧЕСКАЯ КАТАСТРОФА. Все лучшее в России истреблено...
--------------------------------


Известно, что плечом к плечу с офицером и студентом ходили в атаки в наших цепях гимназисты, реалисты, кадеты — дети Добровольческой Армии. В строю вместе шли в огонь офицеры, студенты, солдаты из пленных красноармейцев и дети-Добровольцы.
Мальчики-Добровольцы, о ком я пытаюсь рассказать, может быть, самое нежное, прекрасное и горестное, что есть в образе Белой Армии. К таким Добровольцам я всегда присматривался с чувством жалости и немого стыда. Никого не было жаль так, как их, и было стыдно ЗА ВСЕХ ВЗРОСЛЫХ, что такие мальчуганы обречены вместе с нами на кровопролитие и страдание. Кромешная Россия бросила в огонь и детей. Это было как ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ.(это и было жертвоприношение - прим.).
Подростки, дети Русской интеллигенции, поголовно всюду отзывались на наш призыв. Я помню, как, например, в Мариуполе к нам в строй пришли почти полностью все старшие классы местных гимназий и училищ. Они убегали к нам от матерей и отцов. Они уходили за нами, когда мы оставляли города. Кадеты пробирались к нам со всей России.
Русское юношество без сомнения отдало Белой Армии всю свою любовь, и сама Добровольческая Армия есть прекрасный образ Русской юности, восставшей за Россию.
Мальчуганы умудрялись протискиваться к нам через все фронты. Они добирались до кубанских степей из Москвы, Петербурга, Киева, Иркутска, Варшавы. Сколько раз приходилось опрашивать таких побродяжек, загорелых оборвышей в пыльных, стоптанных башмаках, исхудавших белозубых мальчишек. Они все желали поступить Добровольцами, называли своих родных, город, гимназию или Корпус, где учились.
— А сколько тебе лет?
— Восемнадцать, — выпаливает пришедший, хотя сам, что называется, от горшка три вершка. Только головой покачаешь.
Мальчуган, видя, что ему не верят, утрет обезьяньей лапкой грязный пот со щеки, перемнется с ноги на ногу:
— Семнадцать, господин полковник.
— Не ври, не ври.
Так доходило до четырнадцати. Все кадеты, как сговорившись, объявляли, что им по семнадцати.
— Но почему же ты такой маленький? — спросишь иной раз такого орла.
— А нас рослых в семье нет. Мы все такие малорослые.
Конечно, в строю приходилось быть суровым. Но с какой нестерпимой жалостью посмотришь иногда на солдатенка во все четырнадцать лет, который стоит за что-нибудь под винтовкой — сушит штык, как у нас говорилось. Или как внезапно падало сердце, когда заметишь в огне, в самой жаре, побледневшее ребяческое лицо с расширенными глазами. Кажется, ни одна потеря так не била по душе, как неведомый убитый мальчик, раскинувший руки в пыльной траве. Далеко откатилась малиновая дроздовская фуражка, легла пропотевшим донышком вверх.
Мальчуганы были как наши младшие братья. Часто они и были младшими в наших семьях. Но строй есть строй. Я вспоминаю, как наш полк подходил боевым строем к селу Торговому. С хутора Капустина, что правее железной дороги, загремела стрельба.
Четвертая донская сотня 2-го Конного Офицерского полка, шедшая впереди, бросилась на хутор в атаку. Внезапно навстречу донцам поднялось огромное облако пыли. По-видимому, встречной атакой понеслись Красные. Когда серая мгла слегка рассеялась, мы увидели, что в пыли скачут на нас причудливые горбатые тени. Это от стрельбы и огня бежали с хутора верблюды. Долговязую верблюжью силу мы переловили.
Четвертая сотня ворвалась на хутор. Красных выбили. К Капустину подтянулся весь полк. Быстрая река мчалась за хутором. За ней залегли Красные. 9-я рота полковника Двигубского кинулась атаковать деревянный пешеходный мост. Красные из-за реки атаку отбили. Рота залегла у моста под пулеметным огнем. Стонали раненые, воздух сухо гремел от огня. Весь полк лег цепями вдоль речного берега. Бой разгорался.
День был сверкающий, жаркий. Люди в цепях задыхались от духоты. Моя 2-я рота была в резерве. У нас, на счастье, была прохлада и тень: мы стояли под стеной огромного кирпичного сарая. В сарай 1-я батарея вкатила полевое орудие, в стене пробили брешь, и наша пушка открыла по красным пулеметам беглый огонь.
Красные пушку заметили, сосредоточили огонь на сарае. Все артиллеристы и начальник орудия полковник Протасович были переранены, на их удачу легко. Этот поединок Длился долго; сарай гудел, сотрясался. Но от каменной стены шла такая приятная прохлада, что моя рота, уставшая после ночного марша, отдыхала и в этом грохоте. Кто спал стоя, прислонясь к стене, кто сидел на корточках с винтовкой между колен. Вот когда я по-настоящему понял поговорку «и пушками не разбудишь».
Я тоже дремал, поеживаясь, правда, от близкого пушечного грома. Внезапно послышался резкий окрик командира полковника Жебрака:
— Капитан Туркул!
Я вскочил на ноги.
— Или вы не видите, что едет главнокомандующий?
Пыльный Жебрак стоял передо мной, вытирая платком усы и брови. Моя рота с лязгом поднималась на ноги и строилась вдоль сарая. У многих со сна были довольно растерянные лица.
Я посмотрел в блещущее поле. К нам с тыла, поднимая тонкую пыль, скачет на сером коне генерал Деникин со штабом под желто-черным георгиевским значком. Значок трепещет на солнце над головами конвойцев куском расплавленного золота.
— Немедленно в атаку, вброд! — крикнул мне Жебрак.
Никто из нас не знал, есть ли брод и какая глубина, но я проворно вынул из кармана бумажник, портсигар, часы, умял все в фуражку, чтобы не промокло, и скомандовал:
— Рота, за мной!
Червонный значок блистал все ближе. Каждому казалось, что седой Главнокомандующий смотрит только на него. Я бросился с берега, за мной, выбивая шумные каскады воды, вся рота. Я ухнул неудачно, сразу попал в яму, ушел под воду с головой. Вынырнул, отфыркиваясь. Какое ослепительное солнечное дрожание, как звучно гогочут над водой пулеметы красных. Я пустился вплавь. Рядом со мной, чихая, как пудель, плыл с пулеметом Льюиса поручик Димитраш. Рыжеватая мокрая голова Мелентия блистала на солнце. Я почувствовал под ногами вязкое дно.
Три взвода в моей роте были офицерские, а четвертый мальчишеский. Все воины четвертого взвода были, собственно говоря, подростками-мальчуганами. Мы их прозвали "баклажками", что то же, что фляга, необходимая принадлежность солдатской боевой амуниции. Но в самой баклажке, мирно и весело побрякивающей у солдатского пояса, ничего боевого нет.
Удалые баклажки кинулись с нами в реку, но тут же все поголовно ушли под воду. Ребятам четвертого взвода, пускавшим пузыри, по правде сказать, приходилось все время помогать, попросту вытаскивая их из воды, как мокрых щенят.
Вода была до подмышек. Одни наши мокрые головы да вытянутые руки со сверкающими винтовками были видны над водой. Под бешеным огнем мы переправились через реку. Мокрые, сипло дыша, выбрались на берег, и надо было видеть, как наши мальчуганы, только что наглотавшиеся воды и песку, с удалым «ура» кинулись в атаку на Красные цепи, залегшие у берега, на дома, откуда дробно стучали пулеметы.
Красные отхлынули. Мы взяли хутор. Потерь у нас было немного, но все тяжелые: было восемь раненных в воде в головы и в руки. Река, которая было замутилась и покраснела от крови, мчалась снова со свежим шумом. 9-я рота, едва мы перешли реку, пошла лобовой атакой на мост. Мост взят. А впрочем, генералом Деникиным уже описана в его записках вся эта удалая атака.
После боя на зеленом лугу полуголые, смеясь, выкручивая и выжимая рубахи и подштанники, как радовались все мы и как были счастливы, что нашу атаку наблюдал сам Главнокомандующий. Мы слегка посмеивались над нашими баклажками.
— Не будь баклажек, — говорили в роте, — куда там перей ти реку. Спасибо четвертому взводу, помог: всю воду из реки выхлебал…
Баклажки не обижались.
Вспоминаю, какие еще пополнения приходили к нам на походе. Одни мальчуганы. Помню, под Бахмутом, у станции Ямы, с эшелоном 1-го батальона пришло до сотни Добровольцев. Я уже командовал тогда Батальоном и задержал его наступление только для того, чтобы их принять. Смотрю, а из вагонов посыпались как горох самые желторотые молокососы, прямо сказать, птенцы.
Высыпались они из вагонов, построились. Звонкие голоса школьников. Я подошел к ним. Стоят хорошо, но какие у всех детские лица! Я не знаю, как и приветствовать таких бравых бойцов.
— Стрелять вы умеете?
— Так точно, умеем, — звонко и весело ответило все пополнение.
Мне очень не хотелось принимать их в Батальон — сущие дети. Я послал их на обучение. Двое суток гоняли мальчуганов с ружейными приемами, но что делать с ними дальше, я не знал. Не хотелось разбивать их по ротам, не хотелось вести детей с собой в бой. Они узнали, вернее, почуяли, что я не хочу их принимать. Они ходили за мной, что называется, по пятам, упрашивали меня, шумели, как галки, все божились, что умеют стрелять и наступать.
Мы все были тогда очень молоды, но была невыносима эта жалость к детству, брошенному в боевой огонь, чтобы быть в нем истерзанным и сожженным.
Не я, так кто-нибудь другой все же должен был взять их с собой. Со стесненным сердцем я приказал разбить их по ротам, а через час под огнем пулеметов и красного бронепоезда мы наступали на станцию Ямы, и я слушал звонкие голоса моих удалых мальчуганов.
Ямы мы взяли. Только один из нас был убит. Это был мальчик из нового пополнения. Я забыл его имя. Над полем горела вечерняя заря. Только что пролетел дождь, был необыкновенно безмятежен и чист светящийся воздух. В долгой луже на полевой дороге отражалось желтое небо. Над травой дымила роса. Тот мальчик в скатанной солдатской шинели, на которой были капли дождя, лежал в колее на дороге. Почему-то он мне очень запомнился. Были полуоткрыты его застывшие глаза, как будто он смотрел на желтое небо.
У него на груди нашли помятый серебряный крестик и клеенчатую черную тетрадь, гимназическую общую тетрадь, мокрую от крови. Это было нечто вроде дневника, вернее, переписанные по гимназическому и кадетскому обычаю стихи, чаще всего Пушкина и Лермонтова…
Я сложил крестом на груди совершенно детские руки, холодные и в каплях дождя.
Тогда, как и теперь, мы все почитали Русский Народ Великим, великодушным, смелым и справедливым. Но какая же справедливость и какое великодушие в том, что вот Русский мальчик убит русской же пулей и лежит на колее, в поле? И убит он за то, что хотел защитить свободу и ДУШУ Русского Народа, величие, справедливость, достоинство России.

Юнкер Оллонгрен Михаил Константинович
В 1919 году учился В Екатеринодаре, в Кубанском военном Алексеевском училище. Наравне с учебой юнкера принимали участие и в боевых действиях. Был знаком с генералом А.П.Кутеповым, еще когда учился в училище. В 1920 году юнкер 1-й пластунской роты Михаил Оллонгрен откомандировывается в Дроздовский полк, для принятия участия в военных действиях, против большевиков, и находится в полку вплоть до 1-го октября 1920 года. 1 ноября 1920 года значится в списках юнкеров 1-й пластунской сотни. До переезда в Болгарию Дроздовского полка, Михаил Оллонгрен находился в Галлиполи, под командованием генерала А.П.Кутепова, где исполнял обязанности санитара в 7-м передовом отряде Красного Креста. Разыскивался русской военной миссией. В феврале 1921 года его нашли, он значился, как беженец в городе Севмиево (Болгария). С 26-го января 1923 года Михаил Оллонгрен уже числится как вольноопределяющийся. Юнкера Алексеевского военного училища отправлялись на работы в разные районы Болгарии, непосредственно Михаил Оллонгрен имел пребывание в Тырново-Сеймене, а работал в Княжево. В конце 30-х проживал в Пловдиевской полицейской области. Затем его следы теряются.
Сколько сотен тысяч взрослых, больших, должны были бы пойти в огонь за свое Отечество, за свой Народ, за самих себя вместо того мальчугана. Тогда ребенок не ходил бы с нами в атаки. Но сотни тысяч взрослых, здоровых, больших людей не отозвались, не тронулись, не пошли. Они пресмыкались по тылам, страшась только за свою в те времена еще упитанную человеческую шкуру.
А Русский мальчуган пошел в огонь за всех. Он чуял, что у нас правда и честь, что с нами русская святыня. Вся будущая Россия пришла к нам, потому что именно они, добровольцы — эти школьники, гимназисты, кадеты, реалисты — должны были стать творящей Россией, следующей за нами. Вся будущая Россия защищалась под нашими знаменами; она поняла, что советские насильники готовят ей смертельный удар.
Бедняки-офицеры, романтические штабс-капитаны и поручики, и эти мальчики-Добровольцы, хотел бы я знать, каких таких «помещиков и фабрикантов» они защищали? Они защищали Россию, свободного человека в России и человеческое Русское будущее. Потому-то честная русская юность, все русское будущее — все было с нами. И ведь это совершенная правда: мальчуганы повсюду, мальчуганы везде.
Я помню, как в том же бою под Торговой мы захватили у Красных вагоны и железнодорожные площадки. У нас бронепоездов тогда еще не было. И вот в Торговой наши доблестные артиллеристы и пулеметчики устроили свой скоропалительный и отчаянный бронепоезд. Простую железнодорожную платформу загородили мешками с землей и песком и за это прикрытие вкатили пушку и несколько пулеметов. Получился насыпной окоп на колесах.
Эту товарную площадку прицепили к самому обыкновенному паровозу, не прикрытому броней, и необычайный бронепоезд двинулся в бой. Каждый день он дерзко кидался в атаки на бронепоезда красных и заставлял их уходить одной своей удалью. Но после каждого боя мы хоронили его бойцов. Тяжелой ценой добывал он победы.
В бою под Песчанокопской на него навалилось несколько бронепоездов Красных. Они всегда наваливались на нас числом, всегда подавляли нас МАССОЙ, человеческой ИКРОЙ. Наш бронепоезд не умолкая отстреливался из своего легкого полевого орудия. Разметало все его мешки с песком, разворотило железную площадку — он все отбивался. Им командовал капитан Ковалевский. От прямых попаданий бронепоезд загорелся. И только тогда он стал отходить. Он шел на нас как громадный столб багрового дыма, но его пушка все еще гремела. Капитан Ковалевский и большинство команды были убиты, остальные переранены. Горящий бронепоезд подходил к нам. На развороченной железной площадке, среди обваленных и обгоревших мешков с землей, острых пробоин, тел в тлеющих шинелях, среди крови и гари, стояли почерневшие от дыма мальчики-пулеметчики и безумно кричали «ура».
Доблестных убитых мы похоронили с боевыми почестями. А на другой день новая команда уже шла на эту отчаянную площадку, которую у нас почему-то прозвали «украинская хата»; шли беззаботно и весело, даже с песнями. И все они были юноши, мальчики по шестнадцати, семнадцати лет.
Гимназист Иванов, ушедший в Дроздовский поход, или кадет Григорьев — запишет ли кто и когда хотя бы только некоторые из тысяч всех этих детских имен?
Я вспоминаю гимназиста Садовича, пошедшего с нами из самых Ясс. Был ему шестнадцатый год. Быстроногий, белозубый, чернявый, с родинкой на щеке, что называется шибздик. Как-то странно подумать, что теперь он стал настоящим мужчиной, с усищами.
В бою под Песчанокопской прислали ко мне этого шибздика от взвода для связи. В Песчанокопскую мы вошли после короткого, но упорного боя. Моя вторая рота получила приказание занять станцию. Мы подошли к ней в темноте. Я отправил фельдфебеля штабс-капитана Лебедева со второй полуротой осмотреть станцию и пути. Тогда-то Садович и попросил у меня разрешения тоже посмотреть, что делается на станции. Я разрешил, но посоветовал ему быть осторожным.
Полурота шла по путям. Садович метнулся к станции. Стояла глубокая тишина. Станция, по-видимому, была оставлена красными. Я приказал ввести туда всю роту, а сам пошел вперед. Шаги глухо раздавались в пустых станционных залах. Я вышел на перрон. Там маячил один подслеповатый керосиновый фонарь. Кругом налегла черная ночь.
Вдруг мне показалось, будто какая-то тень промелькнула в желтоватом круге света; в потемках послышался шум, глухая возня, подавленный крик:
— Господин капитан, госпо…
Я увидел, как трое больших напали на четвертого, маленького, и узнал, вернее, почувствовал, в маленьком нашего шибздика. Я побежал туда с маузером в руке. Садовича душили. Выстрелами я уложил двоих. Третий нырнул в темноту, но Садович уже очнулся и кинулся за ним. Глухо топоча, они пронеслись мимо меня в потемках. Я слушал их быстрое дыхание. Садович нагнал третьего и с разбега заколол его штыком.
Эти трое были Красной засадой, оставленной на станции. Здоровые, с бритыми головами, в кожаных куртках, вероятнее всего, красноармейские чекисты. Я и теперь не могу понять, почему они сразу не прикололи маленького Садовича, а навалились на него втроем душить. То, как матерые советские каты ночью, при свете станционного ночника, навалились душить мальчугана, часто кажется мне и сегодня олицетворением всей советчины.
Павлик, мой двоюродный брат, красивый, рослый мальчик, кадет Одесского корпуса, тоже был баклажкой. Когда я ушел с Дроздовским, он был у своей матери, но знал, что я либо в Румынии, либо пробираюсь с отрядом по русскому югу на Ростов и Новочеркасск.
И вот ночью, после переправы через Буг, к нашей заставе подошел юный оборванец. Он называл себя моим двоюродным братом, но у него был такой "товарищеский" вид, что офицеры ему не поверили и привели ко мне. За то время, как я его не видел, он могуче, по-мальчишески внезапно, вырос. Он стал выше меня, но голос у него смешно ломался. Павлик ушел из дому за мной, в Отряд. Он много блуждал и нагнал меня только на Буге. С моей ротой он пошел в поход.
В Новочеркасске мне приказано было выделить взвод для формирования 4-й роты. Павлик пошел в 4-ю роту. Он потемнел от загара, как все, стал строгим и внимательным. Он мужал на моих глазах. В бою под Белой Глиной Павлик был ранен в плечо, в ногу и тяжело в руку. Руку свело; она не разгибалась, стала сохнуть. Светловолосый, веселый мальчуган оказался инвалидом в восемнадцать лет. Но он честно служил и с одной рукой. Едва отлежавшись в лазарете, он прибыл ко мне в полк.
Не буду скрывать, что мне было жаль исхудавшего мальчика с высохшей рукой, и я отправил его как следует отдохнуть в отпуск, в Одессу. Там была тогда моя мать. Павлик весело рассказывал мне потом, как мать, которой пришлось жить в Одессе под большевиками, читала в советских сводках о белогвардейце Туркуле с его «белобандитскими бандами», которых, по-видимому, порядком страшились товарищи. Мать тогда и думать не могла, что этот страшный белогвардеец Туркул был ее сыном, по-домашнему Тосей, молодым и, в общем, скромным штабс-капитаном.
Когда Павлик открыл моей матери тайну, что белый Туркул есть именно я, мать долго не хотела этому верить. Такой грозной фигурой малевали, честили и прославляли меня советские сводки, что даже родная мать меня не признала.
Павлик, вернувшийся из Одессы, был без руки не годен к солдатскому строю, и я зачислил его в мой штаб. Тогда же по секрету от Павлика я представил его к производству в офицерский чин.
В одном бою, уже после нашего отступления, я со своим штабом попал под жестокий обстрел. Мы стояли на холме. Красные крыли сильно. Кругом взметывало столбы земли и пыли. Я зачем-то обернулся назад и увидел, как у холма легли в жесткую траву солдаты связи, а с ними, прижавшись лицом к земле, лег и мой Павлик. Он точно почувствовал мой взгляд, поднял голову, сразу встал на ноги и вытянулся. А сам начал краснеть, краснеть, и слезы выступили у него из глаз.
Вечером, устроившись на ночлег, я отдыхал в хате на походной койке; вдруг слышу легкий стук в дверь и голос:
— Господин полковник, разрешите войти?
— Войдите.
Вошел Павлик; встал у дверей по-солдатски, молчит.
— Тебе, Павлик, что?
Он как-то встряхнулся и уже вовсе не по-солдатски, а застенчиво, по-домашнему, сказал:
— Тося, даю тебе честное слово, я никогда больше не лягу в огне.
— Полно, Павлик, что ты…
Бедный мальчик! Я стал его, как умел, успокаивать, но только отпуск в хозяйственную часть, на кутью к моей матери, тете Соне, как он называл ее, убедил, кажется, Павлика, что мы с ним такие же верные друзья и удалые солдаты, как и раньше.
23 декабря 1919 года ранним утром Павлик уехал к своей тете Соне на кутью. Я проснулся в утренних потемках, слышал его осторожный юный голос и легкий скрип его шагов по крепкому снегу. В то студеное мглистое утро с Павликом на тачанках отправились в отпуск несколько офицеров. К ним по дороге присоединились две беженки из Ростова, интеллигентные дамы. Их имен я не знаю. Все они беззаботно тащились по снегу и мерзлым лужам к хозяйственной части.
По дороге, на встречном хуторе, устроили привал. Конюхи распрягли коней и повели на водопой. Тогда-то и налетели на них Красные партизаны. Одни конюхи успели вскочить на лошадей и ускакать. К вечеру обмерзшие, окутанные паром, примчались они ко мне в Кулешовку и растерянно рассказали, как напала толпа партизан, как они слышали стрельбу, крики, стоны, но не знают, что с нашими стало.
Ночью, в жестокий мороз, с командой пеших разведчиков и двумя ротами первого батальона я на санях помчался на тот хутор. Меня лихорадило от необычной тревоги. На рассвете я был у хутора и захватил с удара почти всю толпу этих Красных партизан.
Они перебрались в наш тыл по льду замерзшего Азовского моря, может быть, верст за сорок от Мариуполя или Таганрога. Нападение было так внезапно, что никто не успел взяться за оружие. Наши офицеры, женщины и Павлик были запытаны самыми зверскими пытками, оглумлены всеми глумлениями и еще живыми пущены под лед.
Хозяйка дома, у которой остановился Павлик, рассказала мне, что «того солдатика, молоденького, статного да сухоруконького, партизаны обыскали и в кармане шинели нашли новенькие малиновые погоны. Тогда стали его пытать».
Кто-нибудь из штабных писарей, зная, что я уже подал рапорт о производстве Павлика в офицеры, желая сделать Павлику приятное, сунул ему на дорогу в карман шинели малиновые погоны подпоручика,
Подо льдом никого не нашли. Много лет я молчал о мученической смерти Павлика, и долго мать не знала, что с сыном.
Всем матерям, отдавшим своих сыновей огню, хотел бы я сказать, что их сыновья принесли в огонь Святыню духа, что во всей чистоте юности легли они за Россию. Их жертву видит Бог. Я хотел бы сказать матерям, что их сыновья, солдаты без малого в шестнадцать лет, с нежными впадинами на затылках, с мальчишескими тощими плечами, с детскими шеями, повязанными в поход домашними платками, стали священными жертвами за Россию.
Молодая Россия вся вошла с нами в огонь. Необычайна, светла и прекрасна была в огне эта юная Россия. Такой никогда и не было, как та, под боевыми знаменами, с детьми-добровольцами, пронесшаяся в атаках и крови сияющим видением. Та Россия, просиявшая в огне, еще будет. Для всего русского будущего та Россия, бедняков-офицеров и воинов-мальчуганов, еще станет русской святыней.