graf_orlov33 (graf_orlov33) wrote,
graf_orlov33
graf_orlov33

Categories:

В ожидании России. Иван Созонтович Лукаш ГОЛОЕ ПОЛЕ. часть 2



Трубач поет вечернюю зорю.
Я его вижу. Он стоит далеко синей тенью. Полыхает на меди трубы золото заката. Трубач поет вечернюю зорю, высоко подымая трубу на четыре стороны света.
Зоря зовет кого-то из за гор, из вечерней дымной дали. Подымается короткими криками. Точно птица бьет багряными крыльями, порываясь лететь на закат.
Я ее вижу, четкую, синюю тень трубача. Полыхает на меди багрянец. И не знаю я, о чём поет и кого кличет со всего света синий трубач. Иду тихо к белым палаткам Дроздов. Передо мной, по песку тропы движется моя длинная, вечерняя тень.
В палатке молодых генералов, Манштейна и Туркула, серый полусвет. Палатка глубоко врыта в глинистую землю и надо сходить три-четыре земляных ступеньки вниз. В палатке влажный холодок погреба.
Дощатый, непокрытый и длинный, как гробовая домовина, стол вдоль палатки. Посреди его, из круглого прореза доски, торчит коричневый столб, что держит палаточный шатер.
Как холодная келья палатка молодых генералов, как каземат, где исписывают стены короткими и тоскующими строками-криками, где режут и царапают на камне вензеля имен, молитвы и проклятья... У меня тихая тягостность на душе. Мне чудится, что под этим серым холодным шатром, низко у земли, бьются связанные птицы - гордые и страшные.
Генерал А.Туркул сидит у стола, закинув ногу на ногу. Чуть поблескивают его высокие и мягкие офицерские голенища. Крутая грудь облита темной гимнас- теркой. Генерал узок в талии. Его длинные, крепкие пальцы, в ободках золотых колец, мнут нервно папиросу и обсыпают на стол желтый волокнистый табак.
Туркулу лет 25 и похож он на всех корниловцев и дроздов - всегда сухощавых, черноволосых и черноглазых. У Туркула маленькая, причесанная тщательно на пробор, литая голова, узкий нос с горбинкой и черная нитка усов над молодым ртом с обсохлыми губами. Он сидит закинув голову и в сером полусвете чуть ощерен его рот, и тускло поблескивает золотая пломба зуба.
Я смотрю, как он смеется, отчего вниз от раздутых крыльев носа пролегают до губ глубокие черные складки. Я смотрю, как он просто и шумно, по-солдатски, сплевывает. Смотрю в его глаза. Неуловим их цвет. Коричнево-серые с железным отливом. И чувствую я, меж его и моими глазами, зыбкую, стеклянную стену.
Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год
Антон Васильевич Туркул
Генерал Манштейн опер подбородок о руку. Другой руки у Манштейна нет до плеча. Генеральский погон висит на одной пуговке.
Манштейн рыжеватый шатен. Ему лет 28. Лицо его выбрито. Страдальчески, как у Гаршина, приподняты черные бровки, и чудится мне, что его молодое лицо, как трагическая маска всех невысказанных страданий Белой Армии... Вот точно поднял он усталые глаза от ветхой Книги Бытия и горит в страдальческом взгляде невысказанная печаль.
Голое поле. Книга о Галлиполи. 1921 год
Владимир Карлович Манштейн

Туркул говорит провинциальным говорком. Он говорит "высоко" вместо "высоко". Плечистый и смешливый, он похож на грубоватого юнкера.
Генерал Туркул и генерал Манштейн - самые страшные солдаты самой страшной гражданской войны. Генерал Туркул и Манштейн это дикое безумие дроздовских атак во весь рост без выстрела, это немое бешенство непобедимых дроздовских маршей. Генералы Туркул и Манштейн - это безпощадные массовые расстрелы коммунистов, и гарь яростных пожарищ, вихрь безумия, кладбищ, смерти и побед.
Генералы Туркул и Манштейн - нечеловеческое безстрашие храбрецов, миф о "Дроздах", что боевых героев ставили под расстрел за украденную мужицкую кури- цу, что ходили под огонь пулеметов не сгибаясь, что одним ночным переходом и мгновенной атакой сметали Красные Дивизии.
Туркул и Манштейн - героический и смертельный полет Белой Армии. Полет израненного Орла, обреченного смерти.
Туркул и Манштейн - легендарная оборона Крыма, линия огня, линия крови, отступлений в слепую вьюгу, стремительных атак, падений полетов безпощадной борьбы до конца, до последней обоймы, до последнего вздоха, до последней мертвецкой корчи.
Туркул и Манштейн - мальчики-офицеры. И может быть Туркул не больше, чем брошенный в пекло Революций войн, провинциальный семинар, выросший до масшта- бов исторического героя, легендарного солдата, живого мифа Белой войны.
Манштейн страдальчески подымает узкие бровки... Манштейн - Безрукая Смерть, холодный, как машина, истребитель Комиссаров. Манштейн - героическая легенда Белой Армии. Манштейн - страшная выдумка огня, смерти и крови, Манштейн - дыхание, сердце, ритм Белого боя.
Манштейн худенький бритый офицерик, пехотный мальчик-поручик, какие погибают без крика, без имени, без следа в первом же бою, вдохновенно и радостно усмехаясь своей молодой смерти. Погибают среди миллионов других таких же безследных, для которых история не оставляет даже буковки петита на своих страницах.
Манштейн, бритый, безрукий пехотный поручик случайно не погиб в первом бою. И потом во всех боях сохранила его для себя История, приберегла, выбрала из миллионов безследных - как Символ, как отмеченного избранника и любимца.
Еще генерал Деникин произвел в генеральские чины отца Манштейна, старого армейского полковника, добряка и доброго собеседника за стаканом доброго старого вина. Произвел его в генералы - "за героические подвиги сына".
Старик Манштейн ходил за сыном в бои и подавал под шквальным огнем пулеметные ленты. Сын и отец часто сиживали на бивуаках за одной бутылкой вина. В бои ходил и еще один Манштейн: маленький кадетик, внук Манштейна-старика от другого сына.
В одном бою внук был ранен. Упал, трепеща от боли, а потом пополз к деду и стал звать его сквозь стиснутые зубы.
- Дедушка, слышишь, я ранен.
Старик Манштейн подтянул его на свою тачанку, уложил на солому, шинелью накрыл и говорит, поглаживая его горячую мальчишескую голову.
- И хорошо, что ранен. Так и надо, что ранен. И ничего, что больно. Терпи, солдатушко...
Генерал Манштейн приподнял тонкие бровки, сжал их страдальческой складкой и смотрит поверх моей головы в высокое окно, в даль. Он точно не слушает, что рассказывает Туркул.
- Помню я нашу атаку на Красный татарский полк, - рассказывает Туркул. - Мы поднялись, встали и двинулись без выстрела. Татары залегли у станции... Наши атаки всегда встречали безпорядочным огнем. Хлестали пулеметами, а мы шли и знали, что не выдержат нашего ровного шага и нашего молчания. А здесь идем, а навстречу нам тишина. Приближаемся - тишина... Кое-кто начал замедлять шаг, кое-кто, волнуясь, заспешил. Все волнуются. Тишина... Идем без звука... И в ту секунду, когда, может быть, мы не выдержали бы тишины и бросились назад, татары поднялись, машут руками, втыкают в землю штыки. И не кричат, а как-то повизгивают от страха... Тогда мы весь их полк целиком взяли.
- А помнишь, как Красных курсантов захватили? - двигает тонкою бровью на Туркула Манштейн.
- Еще бы, говорит, Туркул и откашливается. Их то не щадили. Да они и сами не просили пощады.
- Они очень хорошо дрались, - мягко, чуть заикаясь и подбирая слова, вмешивается в разговор Манштейн. - Там много прежних кадет среди курсантов. Из кадетских корпусов пошли в Красные курсанты, как пошли бы в юнкерские училища. И еще мальчишки - коммунисты. Одного, помню, повели на расстрел, а он смеется и поет: "Вставай, проклятьем заклейменный"...
Манштейн снова задумался и лицо его понежнело.
- Знаете, ведь много приходилось расстреливать, - говорит Туркул... У меня в полку есть целые роты из пленных красноармейцев. Безпощадный отбор прихо- дилось вести. Выстроишь пленных и спрашиваешь: "Коммунисты есть?" Молчат. Подходишь к первому: "Есть коммунисты?" Отвечает: "никак нет". "Расстрелять". Отведут и расстреляют. Спрашиваешь следующего: "есть?" - "Так точно, есть". - "Кто?" - "Вот этот", а другие покрикивают: "и этот. И тот сукин сын"... До десяти коммунистов на сотню пленных приходилось расстреливать. Остальные делались прекрасными, безстрашными, железными солдатами... своего рода отречение от проказы.
Я смотрю на Туркула. Стеклянная зыбкая стена между мною и им. Невидимая стена между нами... Этот черноволосый, с узкой талией юноша исчадие войны, какова она есть, какой она будет всегда. Войны без розовых слов и без белых перчаток. Видно, что не поцелуи надушенных аркадских пастушков и не игра в оловянные солдатики - человеческая война, зверь бряцающий. Исчадие лязгающей смерти, рева пожаров, вопля расстрелов и ярости бряцающего шага атак, этот черноволосый мальчик. Это человек другого радиуса, другого измерения жизни. Говорит он спокойно, не торопясь, и чуть ощерен его рот и тяготит меня почему то его тускло поблескивающая в сером полумраке золотая пломба.
Манштейн легко поводит на меня страдальчески приподнятой бровью и вдруг улыбается мягко и робко.
- Да, много смерти. Очень много смерти... И, знаете, все умирают молча. Поставят под дуло винтовок и они жмутся, без звука. Бледные и понурые. И не крестятся.
- Только, как бы сказать, - интеллигенты что ли, те пощады просили, прибавляет Туркул. Разные Красные командиры и разные Политкомы. Омерзительно уни- жались. Сапоги целовали. Называли вашим Высокопревосходительством.
- Да, - мягко соглашается Манштейн. А так, все умирают молча, понуро. И я не знаю, почему они так умирают. Привыкли они за несколько лет к смерти.
Генералы вспоминают... Вспоминают, как едва не захватили легендарного командира Красной конницы Гая, вахмистра из калмыцких казаков. Гай бежал, а автомобиль его вместе с шофером достался Дроздам. Шофер, - кто его знает, может быть и коммунист, - стал генеральским шофером, и часто ночью возил их в одиночку, неизвестными полевыми дорогами. В Севастополе, когда уходили, шофер просил разрешения остаться и ему разрешили.
Генерал Туркул закуривает папиросу и откашливается.
- Вот, а теперь стоим здесь. Но я знаю, как только услышат команду в поход - все встанут и пойдут. Все ждут напряженно, чтобы встать. Есть я такие, что не выдерживают. У меня в полку восемь офицеров застрелилось. Хорошие всё офицеры. И не оттого, что жить плохо, что жить скудно или скучно, а оттого, что тоска по родной Земле. Тоски не выдержали.
Стрелялись потому, что напряжения не выдерживали. Души лопались. Армия - это действие, это движение и борьба, а не замкнутая стоянка. Люди из Армии, воины, офицеры - годами, ото дня на день, бросали смерти свою жизнь, как ставку. И за такую ставку требовали всей жизни дополна, брали жизнь лихора- дочно и стремительно. И если мог бы еще терпеть замкнутую недвижность ожидания бездейственный штатский, какую силу души надо собрать, до какой высоты напряженного духа надо подняться этим действенным людям, этим людям, менявшим каждый день свою жизнь на смерть, этим замкнувшимся теперь в Галлиполи, людям из Армии?
Туркул рассказывает о самоубийствах, а я вспоминаю почему-то того молодого гвардейского офицера, с которым вчера познакомился в галлиполийской кофейне. Гвардеец говорил мне, позвякивая длинным точеным ногтем мизинца о край стакана.
- Часто о Петербурге думаю. Внезапно, без всякого повода. Вдруг поплывут в глазах набережные, какая-нибудь улица на Петербургской стороне, у которой и название забыл. И до острой боли хочешь вдруг бокал хорошего старого вина, тонкого запаха духов. Это - страшно. Это всё незаметные испытания. Это прошлое. И надо много сил чтобы не думать, очень много сил... Но мы вышли из прошлого. В Галлиполи с нас смылся нагар гражданской войны, умерло прошлое. Мы какие то голые здесь. Мы не старая Царская Армия и не Армия гражданской войны. Мы новое. Мы живем одной обнаженной болью, что нет нашей милой России, но что она будет; какая не знаем, только не та мертвецкая, что сегодня...
- Напряжены все, - говорит и Туркул, делая глубокую затяжку папиросой, так напряжены, что хоть походом идти на Константинополь. Ведь мы его могли бы взять и, захватив суда какие ни попало, обратно в Россию... Мы ждем мирного дома, мы ждем России.
Легко и страдальчески поднимает узкие брови генерал Манштейн и смотрит далеко-далеко, мимо нас, в просторы.
- Да, Россию ждут...
Ждут. И до бела накалены души, недвижным ожиданием. И у некоторых лопаются, а у других твердеют, как несгибаемая сталь... Рассказывают, что совсем недавно, когда уже все знали, что галлиполийскому сидению конец, когда знали, что армию продвинут на Балканы, - юнкера одного из училищ, эти безусые, на подбор здоровые, крепкие, загорелые кутепчата, - стали вдруг рыть себе землянки для зимней стоянки, да Кутепов запретил особым приказом.
Загорелая белозубая молодежь, эти русские гимназисты, реалисты, студенты, вышедшие из доменной печи боев, - не боятся ни зимы, ни голода, ни тоски, ни тифа. Они будут стоять, они землянки выроют, они на дожде будут спать, они будут стоять, пока нет приказа идти. Ожидание России... Трепет ожидания в дыхании белых птиц, в шелесте знаменных кистей, свисающих с древков. Ожидание России в зовущем полете вечерней зари, что поет на все четыре стороны света синий трубач. Оно в каждом тихом взгляде. Оно в снах, в неслышных молитвах о которых знают только белые птицы, что пали, свернув крылья, легкими рядами по синей долине.

Туркул и Манштейн провожают меня... Я понимаю теперь, почему мне казалась их генеральская палатка холодным казематом, где стены исписаны немыми криками вензелей и проклятий, где нетерпеливо бьют крыльями гордые и страшные пленные птицы. Я понимаю теперь, почему в лагерях были сплетни о попытке этих генералов учинить поход на Константинополь. Понимаю и то, как раз ночью зимой вдвоем бросились они в ледяную воду в атаку на французский миноносец... Сидели в кофейне у мола. И внезапно решили взять атакой миноноску, маячащую у мола в тумане сторожевыми огнями. Выхватили наганы, оба прыгнули, поплы- ли... Их поднял на борт русский баркас, а они недовольно ворчали.
Они идут рядом. Проносятся у меня их рассказы из-за стеклянной зыбкой стены, проносятся их короткие, спокойные слова о великой крови. Я пожимаю руку Манштейну и, заметив ободок обручального кольца на сухом пальце, спрашиваю:
- Простите, вы женаты?
- Да. Жена со мною, а девочка моя умерла...
Белые птицы замерли в долине. Синяя ночь опускается с гор и уже расстилает над птицами свои синие нежные ризы, унизанные звездной пылью.
Я знаю, что стоят часовые у соломенных шатров, где дремлют свернутые знамена. О прекрасной родной земле шепчут звездам клочья вековой знаменной парчи.
И слушают часовые ночь, звезды и шепот парчи.

Мы идем к городу с артиллерийским поручиком Мишей, застенчивым и тихим, каким мог бы быть поручик Ромашев из купринского "Поединка". Миша бросил Университет и пошел Добровольцем под Ростов. Он много знает рассказов из-за стеклянной стены, много медленных стиснутых слов о великой крови. Он до дна глотнул из прорвы войны - этот русоголовый большеглазый мальчик с чуткими нервными ноздрями. Когда он говорит, его лицо бледнеет, а ноздри расширяются и тревожно трепещут.
- Я пошел, потому что верил в наше Дело, - говорит Миша. - И в Армии вся молодежь такая, как я - верующая. Мы пошли потому, что вера наша была - как обреченье. И может быть, все мы были обречены смерти за Россию... Вы думаете, в душе мы не знали, что нас трагически мало; что большевикам помогает историческая удача, а мы обречены умереть. Пусть история безжалостна, но она справедлива, и дело не в нас, а в исторической справедливости, дело в нашей вере, что Россия тихая, а не бешеная. Что Россия будет построена миром, а не войною. Мы верили, обреченные, - вы понимаете?
- Да.
- Ну вот. Мы воевали, и нам казалось, что за нас думают. Нам бы только победить, а за нас построят... Только теперь мы увидели, что кругом нас пустота. Мы одни. А за Галлиполи, за нашей монастырской стеной, пустота и опустошенные души. Вы понимаете меня?
- Да, да. Говорите - ответил я на его нервный, страдальческий вопрос.
- Там говорят, что мы мертвецы. Но мы не мертвецы, пока жива та, за которую мы пошли умирать. И вот мы здесь. Может быть, мы и мертвецы, если мертвец сама Россия. Может быть, мы и не нужны, если не нужна Россия. Но она жива и разве вы не понимаете, что живы и мы, как она?
- У нас в Галлиполи произошел какой-то отбор, - добавил Миша помолчав. - Кто не выдержал испытаний - ушел. Ушли те, кто не хотел наших консервов, ушли те, кто не мог тосковать в бездействии, кто задыхался и не перешагнул через железную дисциплину. Может быть, и сейчас еще есть консервники и подавлен- ные, но большинство, я это знаю, готово на новые испытания. Мы все здесь испытуемые за Россию. Здесь испытание, здесь, в Галлиполи, - история ставит свою пробу, будет ли Россия или её не будет. Мы очистились от всех гноищ войны, мы обелились, мы стали живой идеей России и, если она жива, не мертвецы и мы, потому что мы несем в себе Россию как солнце. И потому то так здесь у всех горит душа.
Миша закинул свое побледнелое лицо к небу и неровно дернул чуткими ноздрями.
- Душа у нас горит вот как звезда.
Молчу я, но я понимаю. Миша - обращенный.
Поручик Миша навеки принял причастие Белого Ордена России, поручик Миша живет для того, чтобы умереть за свою Прекрасную Госпожу.
Мы идем голубоватой лунной дорогой. Далеко, в лунной мгле, влажным длинным воем перекликаются шакалы. Шакалы ночью выходят из гибких зарослей и сев на задние ноги воют кругом Белых лагерей, подняв седые морды к луне.
- Вы слышите, - говорит Миша. - Шакалы воют. Они воют каждую ночь. И чудится иногда, что весь мир кругом нас как ночь и воет как шакал.
- Здесь, в Галлиполи, мы проверяем себя до глубины, - наклоняется ко мне Миша. - Засматриваем во все закоулки душ наших. Ведь Галлиполи это, прежде всего, это как бы сказать - само воспитание, закал воли и духа. Здесь мы делаем всё, чтобы придти в Россию сильными, выкованными, железными людьми, чистыми духом. И вся наша Армия, всё наше терпение - это Великий Русский закал...
- Я не знаю, конечно - говорит Миша, легко трогая меня за рукав. - Ведь все мы в Армии такие обыкновенные, плохие и хорошие, но рядовые и незаметные люди... Но кажется иногда, что наша Армия - это национальная воля России. Понимаете, - все удары, вся буря смерти и разрушения дела, брошена большеви- ками против воли, против силы и мысли Русского Народа. Им надо было задушить национальную волю, смять, растоптать в крови Чрезвычаек, чтобы на опусто- шенном месте, вытравив Россию, производить свою вивисекцию Коммуны и Интернационала...
Рука Миши легко вздрагивает на моем локте:
- Им почти удалось. Внешне, - национальную волю они раздавили штыками. Пал Корнилов, Деникин, Колчак, Врангель. Истреблена подлинная русская демократия - казачество... Им удалось и не удалось совершенно. Русская Армия в Галлиполи стоит под корниловскими знаменами.
- Это та Армия, которую повел мятежник Корнилов. Не забывайте, он повел ее против российского безволия, против Смуты слов и смуты душ, против бунта. Есть русские мятежники за бунт против России. И есть мятежники против русского бунта за Россию. Мы - мятежники против бунта. Вся история нашей Белой борьбы - национальный мятеж и национальное восстание против безвольного, безпощадного и подлого Русского Бунта...
- Мы - национальная воля. Потому мы и живы, потому и безсмертны. Мы одни, нас мало, но слышим мы оттуда, из России, многомиллионное, живое наше дыха- ние. Россия будет, - мы знаем, и если будет Россия, будем и мы, потому что мы её безсмертная воля к жизни. Мы - безсмертные...
Голубоватой лунной мглой светит закинутое лицо поручика.
Миша, поручик, господин поручик, полковник. капитан, канонир, рядовой, - не всё ли равно кто, чьих имен я не знаю... Миша, господин поручик, но вас же матросы прикололи штыком еще за Нарвской заставой в Петербурге, когда мятежные полки Корнилова хлынули назад от Революционной столицы.
Господин поручик, капитан, унтер-офицер без фамилии, но вы же, стиснув зубы, пали под огнем пулеметов в Москве. Вас бросили на гнилой соломе в казачьей хате, потому что были вы в агонии. Вы задыхались и сгорали на лазаретных койках в сыпняке. Замерзшим вас сняли с коня. Под Манычем и Орлом, и у Курска - вы пали на дороге судорожно раскинув руки, отбросив и нагретую выстрелами, почернелую винтовку, и зеленый вещевой мешок...
Господин поручик, капитан, ефрейтор, бомбардир, пулеметчик без фамилии - вы же были забыты, брошены в дрожащей и животной сумятице Новороссийска и Одессы. Вас заели вши в холодных, кишащих трюмах транспортов. В Константинополе, за колючей проволокой лагерей, вас спихнул в ямищу братской могилы подкованный сапог голубого французского сержанта...
Господин поручик, бледный мальчик, с тихо пылающими темными глазами, идет со мной рядом и светится в лунной мгле его закинутое, тонкое лицо.
Дорога нам мимо русского братского кладбища. Высоко на горном откосе, меж легких теней крестов, сереет тяжелый каменный колокол русского надгробья, памяти Запорожцев, почивших в турецкой неволе, памяти пленных 1854 года, памяти Русских Воинов 1920-1921 года.
Есть бронзовая доска на надгробии, слова приказа генерала А. Кутепова: "Пусть каждый от генерала до солдата принесет по камню на сооружение этого памятника..." И сюда из города и лагерей много дней шло тихое паломничество русских полков, седых генералов, ребят, священников, солдат, милосердных сестер, юнкеров, больных из лазаретов...
Терновые венки из ржавой колючей проволоки, скрещенные пушки и мечи, вырезанные из жести. Бурые могильные холмы застилают георгиевские ленты. Легкие железные кресты сквозят лунной мглою. Ночь ходит меж могил, тихая ночь...
Вот они безымянные, братские.
Вот могилы детей.
Русское Белое кладбище у белого призрачного Русского Монастыря. Кладбище павших у незримых стен Иерусалима. И тех, кто стрелялся, сгорая в огне медленного ожидания и тоски, и тех, кто молча истаивал в лихорадках, от голода, под огненной лапой сыпняка.
У серого надгробья стынет тень часового. Над его головой, на желтоватом мраморе, распластал грозные крылья Двуглавый Орел, впил узловатые когти и рвет мрамор, а орлиные очи заведены гневной скорбью.

Часовой пристально смотрит вдаль, сквозь лунную мглу, туда, где спят белые птицы, застланные нежным покровом звездных риз.
Subscribe

  • Post a new comment

    Error

    Anonymous comments are disabled in this journal

    default userpic

    Your reply will be screened

  • 0 comments