graf_orlov33

Category:

О ТОМ, КАК ПРАВОСЛАВНЫЙ был обращен в православную веру

С. НИЛУС

Родился  я в 1862 году, в семье, которая со стороны родных матери моей считала в  своей среде немало людей "передовых", в том духе, каким вообще  отличались 60-тые годы теперь уже прошлого столетия.  Прирожденные дворяне-землевладельцы, и притом крупные, они, быть может,  благодаря своей связи с землей и крестьянином, избегли крайнего  проявления увлечений годов 70-тых, но общего, так сказать,  платонически-революционного духа избежать не могли, — так велико было  тогда обаяние идей охватившего всех эгалитаризма, свободы мысли, свободы  слова, свободы… да, пожалуй, свободы и действий. Не было, кажется, в то  время ни одного дворянского дома в обеих столицах, где бы на свой  образец, по силе разумения и по последней прочитанной книжке сперва  «Современника», а затем «Отечественных Записок» или «Вестника Европы» не  перекраивался государственный строй Российской Империи.

Тогда  было время великого дворянского переселения из родовых гнезд в разные  Большие и Малые Конюшенные, на Сивцев Вражек, к Николе на Песках и в  иные тихие уголки Первопрестольной, куда устремлялись дворянские  колонисты, разрывая свою вековечную связь с деревней.  Москвичам-старожилам должны быть еще памятны эти теперь уже дряхлые  дома-особняки, куда в те времена переселился доживать свой век старый  деревенский помещичий быт. Мало их теперь сохранила Москва.
Одним из таких домов в Москве и был дом, в котором я начал себя помнить и привыкать к сознательной жизни.

Конечно,  твердая пища разговоров политической окраски мало способствовала  развитию во мне религиозных, как тогда говорили, мечтаний, и я рос в  совершенном отчуждении от Церкви, соединяя ее в своем детском  представлении только со старушкой-няней своею, которую я любил до  самозабвения, да с величавым звоном московских «сорока сороков», когда,  особенно с первой выставленной рамой, в мягком жизнерадостном весеннем  воздухе он вливался широкой, могучей волной в освеженные после долгой  зимы тесные городские комнаты и манил за собой на простор деревни,  полей, шумливых ручейков среди зеленеющей травки — словом, на мір Божий  из каменных стен современной городской лжи и условности.

Москве, с  ее незнаемою в то время для меня, но инстинктивно воспринимаемою  святыней, деревне, с ее безбрежным простором черноземных полей, в  котором так ясно чувствуется безконечность Самого Бога, с ее еще мало в  то время тронутым «цивилизацией» мужиком, да няне-старушке, так горячо  любимой, я и приписываю, что не утратил в детстве способности отдавать  свою душу тому настроению, которое неразрывно соединяется с молитвой.

Тем  не менее молитв я не знал, в церковь заходил случайно; Закону Божьему у  учителей равнодушных, а то и прямо враждебно настроенных к Слову  Божьему, я обучался как неизбежности неумолимой программы гимназии, и во  весь гимназический курс изучал его скверно: ведь и предметом-то он был  «не главным». Стыдно да и грешно теперь вспоминать, к каким уловкам и  надувательствам прибегал я, чтобы обойти законоучителя! Правда, редко  мне это удавалось, и, помнится, особенно в третьем классе, у строгого и  многоопытного батюшки я почти и не выходил из единиц со многими  минусами. Так в Богопознании шел я, православный по имени юноша, до  Университета, где уж, конечно, было не до такого «пустяка», как  Православие...

У покойного профессора, отца Сергиевского, в  Университете я ни разу на лекциях не был и экзамен держал по сплошь  надписанной программе.
До чего, до какой мерзости духовного  запустения доходил я, предоставленный самому себе в жизни веры,  представить себе может только тот, кто жил в этом духовном смраде и кто  потом, на пути своего падения, был удержан невидимой рукой Благостного  Творца.

Помню, чуть ли не в VI классе гимназии, отбывая  повинность (так большинство из нас смотрело) обязательного говенья на  Страстной седмице, я к исповеди у «раннего батюшки» (москвичи должны  знать этот термин) явился в полупьяном виде, до того «полупьяном», что  перед исповедью, должно быть, по инстинкту чувствуя, что творю что-то  неладное, собирался выкупаться в полой воде Москвы-реки, по которой еще  плыли отдельные льдины вешнего половодья. И что это была за исповедь!  Истинно долготерпелив и многомилостив Господь, благоволивший уже много  лет спустя дать мне испытать сладость обращения.

Но под всей  духовной мерзостью, накопившеюся годами свободы религиозного воспитания в  жизни домашней, школьной и, наконец, общественной, — молчаливые, но  любвеобильные уроки Москвы, деревни и няни, христианская, до известной  степени приближения к истинному христианству, безконечная доброта моей  матери, непрестанно творившей благое ближнему со скромностью,  свойственною только христианам, — все это не давало погаснуть в моей  душе искре, правда, еле мерцавшей в душевной моей темноте, искре неясно  сознаваемой любви к Богу и Его Православию.

Я намеренно  подчеркиваю слово Православие, потому что в редкие минуты молитвенного  подъема я только к нему одному и стремился своею душой. Ни  величественность католического богослужения с величавой мощью знаменитых  органов, красотой голосов оперных певцов, со всею театральностью  обстановки кардинальского служения, уже не говоря о жалких намеках на  Богослужение в церквах протестантских, — ничто не влекло к себе так  моего молитвенного внимания, как дивная красота православного  Богослужения.

И тянуло меня иногда в бедную сельскую церковь  нашего черноземного захолустья, с ее немудрствующим лукаво, простым  батюшкой-земледельцем, с таким же, если еще не более простым,  дьячком-хозяином. Чудилось мне как-то невольно, именно против воли  всегда склонного к гордости разума, что в их-то иной раз и «немощи» сила  Божия совершается. Но редки бывали у меня эти смутно-радостные минуты,  скорее, мгновения духовного покаянного общения падшего сына с вечно  Сущим Отцем, пока не совершилось дивного…

Прошло времени немало.  Как оно прошло или, лучше сказать, проведено было, — сказать страшно!  Конечно, страшно христианину. Жилось, словом, весело. Не случись тут со  мной истории, проведшей глубокую, на всю жизнь неизгладимую борозду в  моей черствевшей душе и заставившей меня соблюсти в себе «человека», я  бы, конечно, погиб безвозвратно.

По окончании курса в Московском  Университете я был заброшен, — добровольно, правда, но все-таки  заброшен, — в качестве кандидата на судебные должности при прокуроре  Эриванского окружного суда, в местечко Баш-Норашен Шаруро-Даралагезского  уезда. Эриванский суд командировал меня в это неудобопроизносимое место  в помощь к двум местным помощникам мировых судей для самостоятельного  производства следствий.

На мою долю было дано 150 дел, состоящих  большею частью из одних обложек с заголовком: «дело о…» (конечно,  разбои, грабежи, убийства).
Был я тогда очень молод, энергии — хоть  отбавляй, и со всем избытком молодых сил, с идеями цивилизаторскими  (святая простота), я ринулся в бой за честь и славу русского гуманного,  как мне тогда воображалось, суда.Дорог в том краю, где мне пришлось  действовать, даже в нашем «земском» смысле проездных, было так мало, что  мне пришлось волей-неволей обратиться в лихого кавалериста, а где и  просто пехотинца.

Раз как-то на какую-то спешную выемку или обыск мне пришлось мчаться чуть не марш-маршем.
Дорога, или подобие дороги, шла по каменистому берегу Арпачая, сплошь усеянному острыми камнями всевозможных форм и величин.
За  мной скакал конвой: переводчик, два казака, два или три чапара-туземца  (земская стража, кунаки — приятели всем разбойникам) и сельский  старшина. Захотелось ли мне помолодечествовать, или уж такая «вышла  линия», только я приударил нагайкой своего Карабаха, гикнул и  пригнувшись помчался с такой быстротой, что сразу на несколько десятков  сажен бросил назади свою команду.

И тут случилось нечто  невообразимое… Помню только, да и то смутно, что я куда-то взлетел  вверх, помню не то лошадиные ноги над своей головой, не то что-то  безформенное, но ужасное; пыль… опять словно лечу куда-то в пропасть…  Когда я опомнился, огляделся, — я ничего не мог сообразить.

Вижу,  весь мой конвой вокруг меня спешился: армянин-переводчик стонет, точно  раненый; лошадь, на которой я ехал, стоит около меня с изуродованным  седлом, но стоит как вкопанная, никем не удерживаемая. Сельский  старшина, татарин, сидит на корточках, бьет себя ладонями по коленкам и с  ужасом, в такт, преглупо раскачивая головой в мохнатой папахе, что-то  причитывает, должно быть жалостное. Глядя на него, я едва не  расхохотался, — так мне показалась комична его фигура.

Тут только  я понял, что на всем скаку я каким-то образом вылетел из седла и,  конечно, со всего размаху ударился о дорожные камни. Ощупываю  себя-ничего… Нигде не больно, только едва заметно ноет ладонь правой  руки… Встал, прошелся — тоже ничего. Слава Богу, отделался даже без  царапины.

Оказалось, что на всем бешеном скаку лошадь моя  споткнулась и перевернулась, как заяц, через голову. То же сделал и я,  пролетев через голову под лошадь. Казаки уже потом мне говорили, что  только чудо могло меня спасти: «по закону и от барина, и от лошади  должно было только мокренько остаться». Как бы то ни было, но после всей  этой головоломки у меня поныла два-три дня правая рука и тем бы все и  ограничилось, если б… я тут же вскоре не вспомнил о невыполненном  студенческом обете данном накануне экзамена «перекреститься обеими  руками и ногами в Троице-Сергие».

Почему я не вспомнил о  необходимости быть более осторожным, почему мне пришел на память давно  забытый ребяческий обет, — предоставляю догадываться людям, изучающим  человеческую душу с точки зрения современной науки. Найдутся, конечно,  охотники и скажут: сотрясение мозга от падения, — и человек из  нормального стал ненормальным; но найдутся и такие, кому дано и кто  задумается.

Опять прошли года, и опять как бы в доказательство  моей «нормальности», нимало не изменившейся от падения, я по-прежнему  все не исполнял обещанного угоднику Божию; но сердце уже не было  по-прежнему покойно. Все чаще и чаще, словно огненными буквами, внезапно  загорающимися на темноте моей души, стало вырисовываться страшное  слово: клятвопреступник.

Со службы я уже давно ушел и засел хозяйничать в деревне.
На  одной из страстных седмиц я, лет семь или более не говевший, не без  чувства ложного стыда перед моей «интеллигентностью», больше, пожалуй,  из снисхождения к «предрассудкам» меньшей братии — крестьян, избравших  меня в церковные старосты нашей сельской церкви, поговел, что  называется, через пень колоду, причастился не без некоторого, впрочем,  странного в то время для меня, непонятного тайного трепета, в котором я  долго, долго не хотел сам себе признаться, и после причастия  почувствовал себя точно обновленным, каким-то более жизнерадостным: душа  что-то испытала давно знакомое, родное; более того — что-то такое  необъяснимо сладкое и вместе торжественное…

Мне кажется: так  сокол, затомившийся в долговременной неволе, сперва лениво, нехотя  расправляет свои отяжелевшие крылья. Один неуверенный взмах, другой,  третий… и вдруг! дивная радость полузабытого, свободного полета и в  глубь и в ширь лазурного поднебесья, в безконечной волне эфирного моря!…

Тогда  мне был дарован только первый, неуверенный взмах моих духовных крыльев.  Но тайная, неведомая сила, раз данная крылу, уже не могла остаться  инертной. Что-то зрело в моей душе: чаще стала посещать жажда молитвы,  неясно сознаваемая, даже иной раз насильственно заглушаемая  повседневными заботами, собственным недоверием к своему душевному  настроению, отчасти даже какою-то глухой злобою, откуда-то, точно извне,  прокрадывавшеюся в мою мятущуюся душу.
Но неисполненный обет все неотступнее восставал передо мной, скорбный, негодующий. И наконец я его исполнил.

--------------------------------------------------------------------------------------------------

Рапорт.

Доношу что во время производства операции на квартире  гражданина Нилуса Сергея Александровича ... Нилус во время операции  держал себя спокойно, успокаивал взволнованных жильцов дома и отпускал  реплики вроде: "Это мне преподнесли красное пасхальное яичко, я очень  рад пострадать за веру" или "Не волнуйтесь все от Бога, он когда-то  отплатит за эти неприятности". По окончании обыска, я объявил Нилусу,  что он арестован и попросил его приготовиться к следованию за мною, на  что Нилус попросил попрощаться и собрав всех жильцов дома возле  иконостаса находящегося в его комнате затеял целое богослужение. После  молитвы Нилус благословил всех при­сутствующих и последние целовали ему  руки. Перед выходом из дому Ни­лус велел домашним налить для него  бутылку Святой воды и взял с собою вышел из дому распевая "Христос  Воскресе", это пение поддерживали и все жильцы дома вышедшие провожать  Нилуса на улицу,

Пом. упол, СОО Хатемкин

25. IV. 27 г., г. Чернигов».

Error

Anonymous comments are disabled in this journal

default userpic

Your reply will be screened